он назвал метод «Театром памяти». Все основывалось на мысленном воссоздании идей, абстракций и понятий в порядке, организованном по принципу их семантической или звуковой общности, как бы в пространстве некоего грандиозного театра. Таким образом, если Риччи хотел прибегнуть к одному из пластов своих обширных знаний, он мысленно попадал в одно из таких пространств, подобно костюмеру, который ищет тот или иной предмет туалета. И в этом ему не было равных: весь процесс поиска нужной информации занимал, как ни странно, несколько секунд. Нет ничего удивительного в том, что почти все иезуиты, поселившиеся в Китае, считали своим долгом увидеть такое чудо, тем более что сам император, заинтересовавшись изучением метода Риччи, оказывал ему всяческое содействие, и Матео демонстрировал ему и его гостям поистине уникальные свидетельства своей безграничной памяти.
Говорят, еще перед своим путешествием на Восток Риччи решил овладеть всеми знаниями, которыми обладала к тому времени христианская культура, желая способствовать их распространению в Китае. Однако он не имел физической возможности осуществить свое намерение, так как вся информация содержалась в огромных трактатах и книгах, которые в большинстве своем были изданы в единственном экземпляре. Тогда-то, дабы путешествовать налегке, Риччи решил перенести нужные знания в собственной голове. Гисберт с его способностями был рожден для того, чтобы продолжить дело, начатое Риччи. Также как в свое время император и остальные, он мечтал о том, что сможет продемонстрировать чудеса памяти, пусть даже базирующиеся лишь на лингвистических предположениях. Филологам известно, что язык есть не что иное, как картина мира, изложенная посредством речевой системы. И при изучении языка нужно помнить, что в основном его структура опирается на определенный метод, своего рода позвоночный столб, который совпадает с видением мира его носителей. Любое общество накладывает на язык свой отпечаток, даже на такие его категории, как род, падеж, местоименные функции, множественное и единственное число, глагольные времена и так далее.
Языки, производные от латыни, имеют общую структуру. Их различие лишь в пути «романизации», то есть трансформации латинского языка в один из романских с различными региональными особенностями. Конечно, существуют более обособленные языковые системы, и их компоненты различны; таковы, к примеру, германские и семитские языки; либо языки американских индейцев, которых, поданным ЮНЕСКО, насчитывается около ста семидесяти семи и которые, не имея общего праязыка, обнаруживают определенную структурную общность. Китайский язык занимает в этом строю промежуточное место; он является самым значимым в китайско-тибетской группе и насчитывает огромное количество диалектов и региональных наречий — таких, как мандарин, кантонский, и других, имеющих редкую особенность различаться в написании (а письмо, как известно, одно из величайших изобретений за всю историю человечества); к тому же именно на основе китайских иероглифов были созданы письменности других народов — японского и корейского.
Главная идея Гисберта состояла в том, что если Матео смог выучить язык за такое короткое время, он, несомненно, создал определенную систему, объединяющую китайский языке индоевропейскими. Систему, соединившую столь разные наречия, эквивалентную некоему универсальному кодексу; библейский язык, утерянный во время Вавилонского столпотворения, в тот зловещий день, когда Всевышний решил наказать людей за тщеславие и обрек их на непонимание друг друга. Быть может, в «Театре памяти» Риччи была воскрешена, найдена эта совершенная система — первозданный язык.
Возможно, думал Гисберт, он был дочерним или хотя бы восходил к праязыку, с помощью которого была создана Вселенная. Языку, на котором, по Евангелию, говорил Господь, населяя Землю и создавая природу. Тварь за тварью, растение за растением, порождая характер всего сущего, порядок жизни и смерти, случайность и сожаление, несправедливость и триумф, поражение и боль. Все это, по мнению Гисберта, было наделено именами для того, чтобы существовать, и язык, имеющий божественную природу, должен был оставить свой след повсюду. Познать его закономерности означало для Гисберта приблизиться к тому, кто ведает всеми тайнами; произнесение хотя бы одного из таких слов означало возможность быть равным Богу, стать Им, творить.
На момент начала своих исступленных изысканий Гисберт Клаус знал греческий, испанский, английский, французский, итальянский и португальский. Также он имел представление о русском и других славянских языках, типа польского или сербского; к тому же он понимал арабский, турецкий и еврейский. Помимо этого, он изучил, хотя чисто теоретически, некоторые малайские языки. Главной же его целью был китайский, причем под этим подразумевались еще как минимум мандаринский и кантонский. Вспомнив свою жажду знаний в молодые годы, он решил также продолжить изучение языков кечуа, суахили, баскского и венгерского (казалось, у них общее происхождение) и выучить эскимосский. Прежде признанным полиглотом слыл новозеландец Гарольд Уильямс (1876–1928), корреспондент «Таймс» на островах Тихого океана, который свободно изъяснялся на 28 языках. Хотя тщеславие Гисберта не простиралось до надежды превзойти этого корифея, он все же надеялся, что может добиться таких же успехов и рано или поздно создать, подобно Риччи, универсальную систему, своего рода «черный ящик» всех языков, и тем самым внести неоценимый вклад в филологию. Также Гисберт весьма почитал Ричарда Бартона (не знаменитого актера, многократного мужа Элизабет Тейлор, а легендарного английского консула из Триеста), который еще в 1872 году перевел «Тысячу и одну ночь» и, согласно Борхесу, «думал на 17 языках и сумел овладеть 35, среди которых были языки друидов, семитские, индоевропейские и эфиопские». Каков же предел нашей памяти? Пока ученые не дали ответа на этот вопрос, так что у Гисберта были все основания думать, что границ нет. Риччи был тому наглядным примером, и Гисберт скромно хотел идти по его стопам.
Но, обучившись китайскому языку, открыв для себя китайскую поэзию и прозу, Гисберт стал зачитываться литературными текстами, изо дня в день откладывая осуществление своего проекта. Нечто зарождалось в его разуме, и это было осознанием некоей новой системы. Словно подчиняясь требованию неведомого духа, стремящегося к совершенству, Гисберт посвящал литературе все свое время. Он наслаждался поэмами Гете и Франсуа Вийона, познакомился с творчеством Данте и Сервантеса, прочел Уолта Уитмена, Мильтона и Св. Хуана де ла Круз, Ибн Араби и Уильяма Блейка, Кеведо и Омара Хайяма, Шекспира и Гейне. В конце концов список книг, прочитанных им, сравнился подлине с сырыми коридорами библиотеки Кельнского университета; однако во время чтения он всегда подчинялся чутью филолога, внимательного исследователя, скрывающего какие-либо другие импульсы.
С ним произошла важная перемена. По мере погружения в мир китайской литературы отсвет чего-то нового заставлял сильнее биться его сердце вопреки голосу разума. К примеру, отточенность стихов Ли По затронула по непонятным для Гисберта причинам самые глубокие стороны его души. «Что здесь делает меня таким счастливым?» — наконец спросил он себя однажды ночью, дрожа от волнения над страницами Линь Шу. Темное немецкое небо, видневшееся сквозь окна библиотеки, не дало ответа. Прочитанные страницы приобрели для него совершенный смысл, лежащий за пределами разума, и все научные рассуждения рассыпались, словно осколки стекла. «Эта система зовется Литературой, — ответил он себе той ночью, — я увидел прямо перед собой всю жизнь, так и не постигнув ее».
С точки зрения филолога, простая языковая выборка не могла произвести на человека такое сильное впечатление. Если воспроизводить какую-либо из фраз Линь Шу, при этом заменяя каждое слово на синоним (ничуть не искажая смысла), пропадал магический эффект всего предложения. Гисберт предпринял не одну попытку такого рода, пока не пришел к выводу, что система неподвластна известным ему правилам, и даже если бы было возможно объяснить, каким образом и почему именно литературные произведения оказывают на нас такое воздействие, невозможно было бы свести все это к единой теории, ведь всякий раз эффект был неповторим. Объяснение одного определенного текста отнюдь не помогало осознанию другого, а это означало, что нет единого, универсального и достоверного знания; существовало лишь впечатление — а это слово вызывало дрожь у любого ученого. И все же он был покорен этим непознаваемым универсумом, счастливый и в то же время сраженный тем, что обнаружил, приотворив эту таинственную дверь, которую, как он догадывался, теперь будет невозможно закрыть.
И тогда Гисберт решил отдаться обеим своим страстям, и его рвение к филологическим исследованиям, найдя противовес в увлечении литературой, наконец стало сообразным действительности. Он больше не посвящал все свое время научной работе; теперь казалось немыслимым пожертвовать хотя бы малой толикой этого недавно познанного наслаждения, которое доставляло ему потрясающее чтение без какой-либо практической цели. И так, в грезах наяву, Гисберт немало продвинулся и в реальной жизни, получив должность внештатного преподавателя Гамбургского университета, что со временем позволило стать магистром, а позже и профессором.