Обуза
После ужина пили чай, жадно и торопливо просматривали газеты, только что принесенные с почты. Вес то же, все та же жуткая чепуха! Потом вес постепенно разошлись спать. Остался один и все читал, возмущаясь и волнуясь. Вдруг случайно взглянул на окна: за переплетами старых рам — красота старых сосен и елей, романтическая путаница их хвои, ветвей, сучьев и синее небо апрельской лунной ночи. Быстро встал, прошел в лакейскую, внял картуз и палку, вышел на крыльцо… Ах как прекрасна ночь! что за ночь!
Крыльцо и вся эта сторона дома в лунной прозрачной тени, впереди — просторный светлый двор и озаренные стены и старые крыши подпорных построек. Сбежал с крыльца легко, молодо, повернул к саду: ночь свежая, но сухая, полная луна стоит высоко, небо совершенно чисто. Вошел в аллею — она еще голая, извилистые короткие тени спокойно лежат на сухой земле, по которой так приятно идти. Далеко насквозь виден голый сад.
Из аллеи повернул на дорожку между кустами сирени и акаций: светлая ночь сияет в уюте сада, над его полянами, на которых стоят низкорослые старые яблони, уже зацветшие. Луна смотрит с высоты прямо в лицо. Вдали направо, во флигеле, уже много лет догнивающем в саду без призора, светится огонек. Иду на него.
Поднявшись на крылечко и отворив дверь из сеней в прихожую, не сразу понимаю, что это такое: ад какой-то! Прихожая вся полна едкого дыму, в дыму багрово коптит на столе лампочка, а из дымной печки красными языками вырывается пламя. Старик, сидя на полу на коленях, топит. Он энергично, с сухим треском, ломает костлявыми руками бурьян, пихает его в печку, и огонь вместе с клубами дыма то и дело вышибает назад.
Я хлопнул дверью, входя, я подхожу к самой печке, но старик или не слышит, или не хочет слышать. Он не оборачивается, ломает, пихает и глядит с тем странным вниманием, с которым люди всегда глядят на огонь, Он в замызганном, ссохшемся от времени полушубчишке и в моей старой шляпе. Глаза у него от дыму красны, как раны, плачут, но он, не обращая на это внимания, глядит. Лицо морщинистое, китайское, с ощипанной седой бородкой.
— Здравствуй, Ефрем. Что не спишь, один сидишь?
Он точно сразу просыпается и дико взглядывает на меня. Потом крепко, отрывисто:
— Как один?
— Да как же, все давно спят, один ты сидишь.
— Я не один.
— А с кем же?
— С богом.
— А затопил почему?
— Почему! Лег было, да холодно. Застыл весь. Тебе хорошо в теплых хоромах.
— И трубу, верно, не открыл как следует — ишь сколько дыму напустил.
— Не достану я ее открыть, как следует. Открыл как попало, затопил и сижу… Вот так и живу, ночь в день оборачиваю. Да. Другие померли, а меня земля забыла. Что ж делать! Хочешь, не хочешь — живи!
— Это правда. А у тебя ведь, кажется, и родных никого нету?
— Захотел родных!
— И детей не было?
— Были, да сплыли. А жена — на кой она мне ляд?
— Все вдвоем-то лучше.
— С лучком! По могилам вдвоем не лежат.
— Так. Значит, плохо дело?
— Чужая печка холодна.
— А на свою не хочешь. Кто ж виноват? Ведь у тебя, говорят, свой дом есть?
— Сам же и виноват. Дома во сто раз скучнее. Забота да обуза. Забота да скука, только и всего… А тут я как птица. Встал и ушел, только и всего.
Помолчав:
— Да и дом-то мой — одни чурки. И земли нету.
— Ну вот, теперь лучше, говорят, будет. Теперь революция. Слышал небось?
— Какая еще такая революция?
— Такая, чтобы, значит, всем стало лучше.
— Никогда этого но будет.
— Как не будет? Вот тебе, например, земли дадут.
Он вдруг бросил ломать и пихать, сел, отвалившись назад, на ноги, и, обернувшись ко мне, заговорил уже яростно:
— Знаю. Ну, знаю, слышал. Царя, говорят, сместили?
— Да, сместили. А что ж, разве плохо?
— Я этого не знаю. И знать не хочу. Одно нарушение.
— Нарушенье чего?
— Всего. Черти, дураки! Жили легко, без заботы. А теперь, значит, обо всем сам голову ломай?
— Да ведь земли дадут.
— Обешшают! Всего обешшают! А мне она, может, без надобности? Спросили разве меня?
И, отвернувшись, опять стал смотреть на прогорающий огонь и, опять начав ломать бурьян, заговорил уже спокойнее, хотя все еще сердито:
— Мне хорошего нечего ждать. Мне теперь, слава богу, ничего не надо. А господ нельзя без последствия оставить. Их тоже надо принять к сведению. Разве они умеют работать? И рады бы, да не умеют. А притеснять сдуру нельзя. Говорят — они теперь сами пахать будут! На поле, говорят, всех их будем выгонять! Чего с дурацкой головы не выдумают! Какое это распоряжение? Это что ж — чтоб птица плавала, а рыба летала? Это, значит, притеснять? Нет, тут хорошего никогда не будет. Они, сволочь, измываться хочут. (Повышая голос.) А мне чего ее силком навязывать? Мне ихняя земля не нужна, это одна обуза. Моя земля (стуча пальцем в пол), моя земля вот где! Мне теперь одна дорога. Мне грехи надо отмаливать, на свободе жить. А то что это было? То молодой был, то, в лета вошел, все погоди да успеется, а теперь вот и силы нету, до церкви не дойду! Так-то и с ним, с окаянным, будет.
— С кем?
— Со всяким.
И, нахмурившись, замолчал. Потом вдруг опять повернулся и внезапно, со старческой милой улыбкой, сказал уже совсем другим тоном:
— И умер бы, может, да умереть-то — попу три рубля, да то да се…
И с улыбкой, еще более задрожавшей:
— А там ну-ка спросят, отчего не пьяный помер, без всякого удовольствия…
— Значит, есть такой указ, чтобы пьяному туда являться?
— А как же? Обязательно! Обязательно, чтоб немножко замолаживало, повеселей да и пооткровеннее, в одних порточках!
И вдруг опять рассердился и опять закричал:
— А про эти дела я ничего не знаю! Не знаю и знать не хочу!
Я долго смотрел на него. Он молчал, глядя н огонь.
— Ну, до свиданья, — сказал я наконец. — Ложись спать, спокойной ночи.
— Належусь еще в земле, успеется, — отрывисто бросил он, не поворачивая головы. — Иди, иди, прощай…
Я вышел и, опять через сад, пошел на гумно, в поле.
Далеко насквозь виден голый сад.
Низко стоит и мистически-радостно смотрит из-за дальних вековых берез, белеющих стволами возле