15 июня.
Погода все хмурится, от скуки ездили в Осиновые Дворы, за коновалом. Перед вечером опять пошли в аллею, к шалашу. Посидели, поговорили с Яковом. Спрашиваем:
— А ты, значит, куришь, Яков Демидыч?
— Я-то? — сказал он. — А я все могу. Могу курить, могу и цельный год так ходить. Мая душа прямая, все примая, и мед, и тот прет. На гулянках и покурить ни плохо.
— А насчет водочки как?
— А я человек мирской. Що Илья, то и я, що Евсей, то и все. Хто ж от нее откажется? Не пьют на небеси, а тут кому ни поднеси. Зашел так-то праздник престольный — отчего ж нямножко не погулять, не потратиться? Я ня жадный, я добродушный. Их, денег, жалеть нечево. Понурая голова и с рублем пропадае!
Потом поговорили о том, что и как, надо полагать, уродится нынешним летом в саду, в поле. Он с удовольствием поддерживает всякий разговор. Очень словоохотлив, однако не болтлив. Главная черта его, кажется, заключается в неизменно ровном и отличном расположении духа. То и дело с неподражаемой легкостью и приятностью надо всем подшучивает, подтрунивает.
Между прочим, спросил:
— А вы що ж, господа, только лето тут, а то все в Москве?
И стал трунить над Москвой, над воображаемыми московскими белоручками, щеголями — и рассказал целую историю о том, как будто бы приехал однажды в деревню некий московский «обуватель», то есть обыватель, как он ничего не ел, не пил, брезгуя всем деревенским, и как неудачно сходил он за нуждой за избу: сел там да так замечтался о московских кушаньях, что собаки ему «причинное место» оторвали.
— Он как вскоча: ах, що ж мне, мол, таперь делать, да за ними, — не успел и штанов подхватить, — a оне по деревне да прямо в народ, на улицу, а там девок цельный карогод…
Начал рассказ шутя, отрывисто, но тотчас стал увлекаться, глаза, брови заиграли, быстро меняя выражение, изображая то мужиков, то чванного москвича, то подкрадывающихся к нему собак, а потом вдруг вскрикнул, как бы от внезапной боли, подскочил, ударил себя по ляжкам, затопал лаптями, — бросился, значит, бежать, — и согнулся, повалился вперед, хохоча вместе с воображаемыми девками.
— Ах, батюшки, да що ж эта такое, вот срам-то, девки!
— А ты был когда-нибудь в Москве? — спросили мы.
— А на що она мне? — сказал он с веселой небрежностью. — Мы люди простые, черные. Там, говорят, нажива одна, людодерство, усе норовят друг над другом поверхность одержать, друг у друга что ни есть ухамить… А вы, я слышал, на степь ездили?
— Да, — ответили мы. — Да это только так говорится степь, а это просто ровная местность. У нас настоящих степей нету.
— Эта правда, у вас тут буераков много, — сказал он. — А вот как выедешь за Елец, за Задонск, прямо душа радуется, конца-краю этой степи не видать, до самого синя-моря идет, до Нагая. И чаво только нету там! И овсы, и ячменя, и твяты (цветы) усякие, и ковыль белый, седатый… Я так полагаю, лучче нашей державы во всем свете нету!
Потом рассказал, где, в каких «странах» он бывал — «за самый Царицын подавался», — какие «народности» видел, и я все дивился, сколько употребляет он слов старинных, Древних даже, почти всеми забытых: изнугряться вместо издеваться, ухамить вместо урвать, варяжить вместо торговать, огонь взгнетать вместо зажигать… Нагайцев он назвал кумане, — древнее название половцев, — конину маханиной. Формы у него тоже свои: «Он неладно думал об мужиков», сказал он, например, про москвича. А про своего кобелька так:
— Он любит воять в темные ночи.
16 июня.
Нынче жарко, парит, на дворе тепло пахнет разогретой муравой, из-за ярко- зеленых вершин сада ослепительно белеют великолепно круглящиеся облака.
Перед завтраком вышел пройтись, иду по аллее, слушая птиц, на все лады заливающихся в солнечном саду, а впереди Яков: тащит к шалашу тяжелое ведро, из которого точно серебряными рыбами выплескивается порой вода, и вниз по его рубахе и порткам течет пестрая, радостная сеть света и тени. Голова опущена, шапка с затылка сдвинута на лоб. Догнал, шутя спрашиваю:
— Что, Яков Демидыч, не весел?
Живо поднял голову, глаза тотчас заиграли:
— Чем не весел?
— Да как же, — шапка на лоб, идешь грустный.
— Чем грузный?
— Да не грузный, а грустный, скучный.
— Скушный? Никак нет. По чем мне скучать? Скучать не годится. День меркнет ночью, человек печалью. А мне скучать не по чем, я завсегда довольный. Вот добыл водицы в людской избе, сейчас кашку сабе совостожу… Я люблю по садам сидеть, люблю, кода ветвей много, а у вас этого вволю, сад отменный. У вас тут благодать, мне тут скучать нечего. Кобель, как говорится, жрет месиво, а и то живет весело. А я хрещеный человек. Я, господа хорошие, — сказал он уже совсем твердо, сдвинув свободной рукой шапку со лба назад и взглянув прямо в лицо мне своими прищуренными бодрыми глазами, — я живу, как бог вялит, я, как говорится, божья древо: куды ветер, туда и она…
Я свернул за шалашом в солнечную аллею из акатника. Облака белоснежными зевсоподобными главами вставали из-за столетних берез на валу, за лощиной все великолепнее. На припеке горячо и сладко пахли травы, цветы, крапива. В фруктовом саду, с блаженной беззаботностью, игриво и томно выводила свои флейтовые переливы иволга… Отчего так особенно прекрасно все старинные, старые березы, например? И я стал думать о жизни наших дедушек, бабушек, которая кажется мне всегда такой счастливой. Пройдя аллею, я пошел назад и опять вернулся к шалашу. И что же, как нарочно, услыхал? Яков, спиной ко мне, сидел на корячках перед земляной печуркой, которую он уже вырыл под липой против шалаша, ставил в ярко-оранжевый огонь, распаленный в ней, чугунчик с водой и опять пел, — вполголоса, нежно и жалобно:
И, приподнявшись, разогнулся и ладно топнул лаптями: