вала, какая-то крупная звезда.
В саду
Вечером приехал Иван Василич Чеботарев, липецкий мещанин, снявший в усадьбе сад.
Это небольшой старичок в теплом глубоком картузе и в голубой, слинявшей от времени чуйке («двадцать осьмой год с плеч не спускаю!»). Всегда горбится — наиграл себе эту манеру в каком-то большом соответствии со всем своим характером. Сколь стар, определить невозможно: «Я его таким спокон веку помню», — говорят про него в Липецке, но вынослив, неутомим на редкость и горбится притворно, играя роль старика, а не от старости, хотя и любит пожаловаться на нее и вообще на свои недуги. Наблюдателен поразительно, жизненный опыт имеет громадный. Курчавится серая жесткая бородка, курчавы черно-серые брови и волосы на носу. Смотрит чаще всего в землю, взглядывает исподлобья. В живых черных глазах ив губах постоянная снисходительная усмешка.
Мужик, привезший его на барский двор со станции, неловко, нелепо остановил телегу как раз посреди двора. Иван Василич легонько покрутил головой на его глупость, не без труда (или притворяясь, что ему трудно) слез, откинул полу чуйки, отвернулся и, еще больше сгорбившись, вытащил из кармана, шаровар очень большой и очень засаленный кошелек. Мужик тупо глядел на серые волосы, курчавившиеся на его шее. Он же не спеша отсчитал медяками восемь гривен и, подумав, прибавил еще две копейки, на магарыч:
— Держи, любезный. С прибавочкой за старанье.
Потом, запахнувшись, пошел, слегка шаркая, в сад, прошел по аллее к шалашу, к караульщикам, которых он прислал из-под Липецка еще в конце мая:
— Здорово, братушки. Ради, не ради, принимайте хозяина.
Караульщики, умиленно улыбаясь, низко, подобострастно раскланялись:
— Милости просим, доброго здоровьица, Иван Василич. В акурат к самоварчику!
Самоварчик дымил по всей аллее густым дымом и уже кипел. Иван Василич сел на лавку возле шалаша, снял картуз, положил его возле себя, предварительно сдунув с лавки, пригладил серые курчавые волосы, оглянулся.
— Ну, как? Все в порядке?
— Пока плохого нету, Иван Василич. Караулим, стараемся…
Чай подали ему (тоже осторожно, почтительно) в толстой чашке с синими разводами, сахар в жестянке из-под килек. Он выпил две чашки и стал вертеть цигарку, усмехаясь и глядя в землю.
— Ну, и слава богу, что пока все хорошо, — сказал он, закуривая и распространяя сладкий запах «отборной» махорки. — Ну, и слава создателю… А я, братушки, к вам денька на два вырвался. Приехал с большим удовольствием на душе. У вас тут рай. А у меня — избавь бог. В доме ремонт, со штукатурами скандал бесконечный… несродного я характеру с нынешним народом! Ни совести, ни чести, хоть плюй в глаза, все божья роса. В голове один обман да орленый штоф. А сами живем, как цыгане, сбились всей семьей в одной горнице, а я этого не могу. На столе весь день русская картина: самовар не убран, возле самовара тарелка с заваренной горчицей. Бабушка трет ее щербатой ложкой и, понятно, в три ручья плачет от ней. Ух, говорит, и крепка же будет! А на кой ляд мне эта крепость, с похмелья я, что ли, позвольте спросить? А под ногами, на полу, внуки, куча поганых игрушек. А жена наседкой квохчет, все больна чем- то, а дочь скучает, божий свет не мил, а почему — неизвестно: горе от ума Грибоедова, видимое дело. А я этого не могу, я человек эластичный, у меня от этого шум в ушах делается.
— Уж чего хуже! — сочувственно подтвердили караульщики. — От этого шуму, говорят, вошь на человека кидается.
Иван Василич помолчал; потом поднялся и пошел за шалаш.
— Вошь, не вошь, а не радость, — сказал он, возвращаясь оттуда, застегивая штаны, поплевывая на кончики пальцев и опять садясь. — За весь день ни покоя тебе, ни удовольствия. А ночью сны одолевают, и, что ни увидишь, все будто, по бабушке, не к добру выходит: я, мол, нынче во сне лисицу видел, а она и привяжется: ох, не хорошо, ох, это к обману, к неприятности. А позвольте спросить, что у нее к приятности? Я, говорит, в соннике читала: видеть во сне автомата к неблагополучию. Но позвольте, бабушка, при чем тут автомат? А вот при том-то, говорит. Да, но никакого автомата я не видал, да и где они, эти автоматы, у нас в Липецке? Все равно, говорит. И пойдет строчить: видеть во сне ельник — к неприятности, очки надевать — к неприятности, сидеть под балдахином — к горести, пить теплую воду — к печали, пить деревянное масло — к рмерти, есть блины — к смерти, есть воронье мясо — к пожару, есть драчену — к разлуке, брить бороду-к убытку, петь томным голосом — к зубной боли, еврея видеть — к вредному знакомству… Одно слово, гадай моя голова!
И он даже легонько рукой махнул.
— Выходит, по ее, что одно хорошо: видеть во сне, что декохт пьешь, — это будто к успеху! А с прислугой какая мука? Нанял девку: так не то что сготовить, — свиньям дерьма с хоботьем не замесит и опять же как профан глупа. Морда сиськой, сама как мясопотам какой. А тут еще сосед тронулся — лавочник Шуринов, знаете небось?
— Как не знать, — сказали караульщики. — С чего ж это он? По его достатку только жить бы да жить!
— А вот подите ж, — сказал Иван Василич. — В отделку спятил. Как ни заглянешь — сидит за прилавком в жилетке, голову на руку пристроил и читает. На стене картину прибил: лес зеленый, дремучий, ели лохматые, избушка под ними, а на лавочке под ней угодник, а перед угодником — медведь, ручку ему лижет. «Ой, говорю, Николай Иваныч, зачитаешься — в кармане недосчитаешься, печалиться — хвост замочалится». А он в ответ на это чуть не в слезы: «Эх, Иван Василич, не об кармане, говорит, нам с вами думать надобно». — «А об чем же, мол?» — «А об том, говорит, что нонче ты с дружьями, а завтра с червями, нынче в лорфине, а завтра в могиле: жизнь наша яко цвет травный мимо идет. Что такое, к примеру, вампир впивающий? А между тем это есть смерть. Вот, говорит, гляньте, что тут написано: «Горе тебе, человече, прошли дни твоей юности в неразумии, а также и лета мужества протек ты в нерадении. Видишь ли, какой я есть страшный могильный скелет? Но я был некогда, как ты теперь, и, подобно тебе же, расширял свои владения, пока непреклонная смерть не заключила меня в свои железные объятия. Зри место вечного покоя, жилище тихое мертвецов, для гражданина и героя, для всех адамовых сынов!»
— Понимаете, — сказал Иван Василич, поднимая голову, — любому скорбному старичку не уступит, а глянешь на него — даже жуть берет: ну, прямо буйвол дикий, — а не человек, Миклуха Маклай! Ах, не ладна наша земля, братушки, — сказал он, крутя головой. — Сумасходный мы народ, с жиру бесимся. Теперь, говорят, его уж под опеку хотят взять да в Тамбов в желтый дом наладить. Да и что ж с ним иначе делать? Теперь, говорят, одно твердит: амигдал да онагрь, велбуд да тля, скимен да вретище… А чего ему недоставало, чем он недоволен? И все мы вот так-то: все не по-нашему, все не хорошо да недостаточно. Амигдал! Еду давеча по селу со станции, а впереди — здо-оровый болван: рубаха распояской, голова взлохмачена, разодрал гармонью на три версты и орет на всю округу: «Ох, разорю усе именье, сам зароюсь у каменья!» — Шутки шутками, а думаю, что неспроста мы так-то шутим: дошутимся!
— Ну, а что ж в городе говорят? — спросил один из караульщиков. — Когда же эта война кончится? Правда, будто и французский царь на нашего колебается?
— Этого не слыхал, — сказал Иван Василич. — Врать не хочу. Этого не слыхал. Да там, говорят, и царя-то никакого нету. Опять же они и союзники наши, эти самые французы. Правда, поумнее нас чуточку будут, — все норовят под немца не свою, а нашу дурацкую башку подставить, мол, помри ты нынче, а я завтра, ну, а все-таки союзники.
— Колебайся не колебайся, — с притворной развязностью и, видимо, желая угодить Ивану Василичу, сказал другой караульщик, — колебайся не колебайся, все равно им, этим царям, теперь шабаш. Куда ж им против нашего, против нашей державы? Вон вчера приходил один какой-то сволочь со станции, — я говорит, по своим делам мимо вас в Ростов пробираюсь… А после того и зачал меня настрачивать: будто царица у нас очень больна, а больна потому, что ей Вильгельма очень жалко» и будто завелся там какой-то