услугами никто не пользовался — расходились пешком. Командированный инженер из Ленинграда, прибывший на строительство арматурного завода, растерянно щурился, озираясь, — его не встретили. На лицах коренных пензенцев, вернувшихся домой, читалось странное злобное удовлетворение — здравствуй, дом родной, душная пазуха; явился, хотя запылился. И все словно гордились перед невидимым божеством — то ли начальством, то ли иностранцем, — что вернулись, хотя, в сущности, куда бы они делись? Принимай меня теперь, приволжская степь, любимая от некуда деться, берущая на себя все мои грехи; и эта тонкая смесь презрения, злобы и радости висела над вокзальной площадью, как пыль.
Савельева жила на улице Энгельса. Ссыльные — в этом было особое иезуитство — жилья не получали, должны были снимать на свои деньги; драли с них втридорога — «с этими все можно». Дом 15 по Энгельса оказался приземистым двухэтажным бараком, на котором с октября 1927 года висел изрядно выцветший транспарант «Десять лет как Бога нет». Едва Даня подошел к бараку, Савельева выбежала ему навстречу.
— В окно увидела, — прошептала она, запыхавшись, и поцеловала его в висок, чего никогда не делала прежде. В кружке между ними не было особенной близости, и Даню даже сердило, что Савельева знала мать и смела отзываться о ней, — но теперь этой ревности не было места: их было двое в чужом, степном, сухом городе, сближавшем их накрепко, как атмосфера сдавила те немецкие медные полушария. Странно было думать, что где-то есть Магдебург.
— Что же вы не предупредили? Я бы встретила!
— Да вот потому, — говорил Даня, слегка задыхаясь и сам удивляясь собственному волнению. — Я не хочу беспокоить, ничего… Мне нужно увидеть учителя. Я там занимаюсь один. И мне нужно… я уперся во что-то, понимаете? Во что-то, чего не могу преодолеть без руководства. А назад уже тоже нельзя.
— Что же, может быть, и нужно, — сказала она, отводя глаза. — Может быть, и вправду нужно увидеть…
— Он здесь? Вы ведь это не для того, чтобы утешить?
— В городе, да. Ну, пойдемте, — по-прежнему шепотом говорила Савельева. Даня помнил ее сильный, низкий, даже и властный голос, удивительный при хрупком сложении; он так же не шел к ее фигуре, как средневековые страстные стихи — к хромоте, бедности и уездному происхождению. — У меня на втором комнатка. Что вы, Даня, как вы? Рассказывайте все, только у меня.
Видно было, что ссылка приучила ее к перешептыванию, постоянной оглядке — и Даня успел заметить искусственно-веселую, почти подобострастную улыбку, которой она поприветствовала выбегавшую навстречу рыхлую, блекловолосую, хмурую на весь свет девушку. Та едва кивнула в ответ: еще не проснулась толком, а уже презирала. Все презирали всех, этим жили.
— Ира, — шепнула Савельева, словно оправдываясь за этот безответный привет. — Фельдшер будет.
Даня пожалел будущих пациентов этой фельдшерицы — а впрочем, вряд ли они будут сильно от нее отличаться. «Доктор, нутро пекеть». — «Каломель наружно». И оба довольны, сыграли пьесу «Обращение к врачу».
И комнатка Савельевой так же отличалась от прочих, как ее маски — от собственного ее скуластого лица: представить было невозможно, чтобы внутри этого барака, как воздушный пузырь в ледяной глыбе, сухим цветком цвел такой китайский павильон. И даже в лице у Савельевой — он не заметил этого внизу, на слепящем солнце, — появилась китайская желтизна, и глаза словно сузились. На окне в желтой глиняной вазе стояли сухие цветы — приглядевшись, Даня заметил, что лепестки их были сделаны из ясеневых семян; на стенах — стилизованные гравюры с загнутыми вверх крышами, словно совсем уж смирившимися с участью, но в последний миг проявившими изящное, осторожное непокорство. Он узнал акварель Вала, в которой здесь тоже появилось нечто китайское, даром что изображалась, как всегда, степь в окрестностях Судака.
— Он прислал, — гордо сказала Савельева, перехватив его взгляд. У себя в комнате она говорила смелей, но голос потух, притих.
— Елизавета Дмитриевна, — сказал Даня решительно. — Я хочу с самого начала сказать определенно: если вы считаете меня провокатором, вас никто не обязывает говорить со мной. Я вполне отдаю…
— Господи! — изумленно улыбаясь, выдохнула Савельева. — Провокатором? Вас?
— Вы все взяты, я не взят, это может выглядеть как донос…
— Даня! — протянула она укоризненно. — Вы настолько не знаете людей? Вы стали такой взрослый, такой… я даже не знаю… и вы можете допустить, что у кого-то повернулся бы язык?
— Кое у кого повернулся, — сказал Даня, чувствуя, что в носу у него позорно щиплет от этой внезапной доброты; он все-таки страшно отвык от человеческого.
— Вот он и есть провокатор, неужели вы не поняли? — сказала Савельева с легким брезгливым изумлением. — Даня, клянусь вам — я, конечно, не всех знаю, но ни в тюрьме, ни на следствии, ни после, никто… Кем надо быть, чтобы предположить это — о вас? Мы, в конце концов, не слепые… я могла бы во многих ошибиться, но вы…
— Вам кажется, что я и на это не годен?
— Очень вы похожи на мать, — задумчиво сказала Савельева, — и все больше… Тогда я думала, что если б не это самоедство, она писала бы лучше и больше, а теперь понимаю, что без него вообще бы ничего не писала. Ах, Даня. Как я рада, что вы приехали.
— Я хочу вас спросить… может быть, все-таки…
— Нет, о ней ничего, — быстро, чуточку слишком быстро сказала Савельева. — Ведь нас раскидали. Я только слышала, что где-то в Сибири, и уже, наверное, замуж вышла. Не ищите, Даня, поверьте мне, в ваши годы уже и три месяца — много, а прошло два года. Иногда лучше, чтобы осталось так. Увидеться хуже. Вы мне поверьте, у меня — было. Я в восемнадцатом году увидела Мигулева, а лучше б не видела.
— Как вы здесь? — Он не решился сразу перейти к расспросам об учителе, это было неделикатно. Интерес к возлюбленной Савельева еще могла понять, но теперь следовало расспросить ее о том, что она пишет.
— А неплохо, Даня, — сказала она и вдруг быстро, тихо рассмеялась. — Я вдруг вспомнила… Вы ведь были, когда пробовали все это чтение мыслей?
— С Мосоловой? Помню, конечно.
— Да Мосолова что, Мосолова, конечно, ерунда… И Юргевич ерунда… Но помните — я вам передавала из моей детской сказки, как кот и кошка вместе бредут по улице, темно, холодно, их никто не пускает… Это же я в детстве придумала, как у кошки день рождения, а потом у нее домик сгорел, и никто из гостей не пускает ее к себе, только трое маленьких нищих котят, которых сама она не пустила, пригласили ее к себе в каморку… Сама сочинила и сама плакала, — она тряхнула головой и опять засмеялась. — А сейчас — не поверите — здесь молодой режиссер, такой Миронов, удивительный человек, такой странный… Он затеял тут детский театр, кукольный, силами самих детей. Оказались так талантливы, прелесть, и я для них как-то написала… и опять сама плакала… «Грустно вечером, бездомным, по дворам скитаться темным». Под своим именем, конечно, нельзя, я теперь Вайнгарт, русский немец прошлого века.
Она и тут умудрялась быть не собой, и тут, может быть, это искусство было всего нужнее — хорошо не быть хромоножкой из Воронежа, еще лучше не быть женой путейца, но лучше всего не быть ссыльной. А немец — что ж немец, не хуже, чем китаец.
— Везде можно жить, Данечка, везде жизнь, — сказала она, отвернувшись. — Это-то, может, самое гадкое. Но расскажите мне сами, что в Питере.
— В общем, ничего, — сказал он честно. — Я думаю, Елизавета Дмитриевна, что там они не поставили бы это ваше, про кошку. Там совсем уже нечем стало дышать, и там это больней — сами понимаете.
— Понимаю. И все-таки, мне кажется, если бы я была там… Мы ведь любим этот город больше уроженцев. Мы чужаки. Для нас он счастье, а для них бремя. Если бы мне туда на день, нет, день мало, это бы только душу травить, — но если бы хоть на два дня, Даня!
— Вы ведь вернетесь.
— Когда это будет… Еще год, и может быть, я вовсе не вернусь. У меня в последнее время такие странные боли, и так быстро нарастают…