Боже мой, понял он. Вот откуда эта желтизна. А я, идиот неисправимый, все списывал на Китай.
— Но это ничего, впрочем. — Она снова тряхнула головой и прикусила губу. — Я до Питера доживу. Я хочу, я должна умереть в Питере. Я могу прожить здесь два года, но мысль, чтобы всегда здесь лежать… Не могу же я так отомстить собственному телу, хоть и есть за что!
— Вы вернетесь, конечно, — сказал он твердо. — Но поверьте, что сейчас — если это может утешить — сейчас там плохо, потому что хуже всего там, где было хорошо.
— Как о поре счастливой вспоминать, — кивнула она.
— Да, да. Я тоже все время вспоминаю, и именно это место.
— Но я много пишу, — сказала она. — Я думаю даже, что напечатаю. Ведь китайское — можно? Про китайского изгнанника?
— Да, конечно, — сказал он, и тоже, кажется, слишком поспешно.
— Господи, — сказала она, — ведь вы с дороги. Надо вас покормить, Даня. У меня прекрасные лепешки, тут на базаре Матвеевна, и у нее всегда изумительная сметана и хлеб. В Питере наверняка таких нет.
— Да я не голоден, — честно сказал Даня и тут понял, что голоден. Странным образом в Пензе он хуже владел своим телом, чем в Питере или Вятке, словно человеческое тут было сильнее, а сам он моложе; Савельева тянула его назад.
— Поешьте, поешьте. Я сейчас.
Она шмыгнула за дверь, быстро и тихо что-то проговорила, послышалось басовитое, недовольное бубненье соседки, — Даня догадался, что Савельева сегодня на базаре еще не была, да, может, и вообще ходит туда редко, а лепешку просит в долг. Стыд уязвил его: он уже привык ни от кого не зависеть, а мысль о том, что Савельева унижается ради его завтрака, была вовсе невыносима — не хватало объедать ссыльную, — но когда она минут через пять вошла с закопченным чайником, лицо ее сияло таким довольством и радушием, что он укорил себя за эти колебания. Ей в радость было позаботиться хоть о ком- нибудь — вот, у нее гость, она угощает его чаем и лепешкой, у нее, представьте, есть чай и лепешка… Она внесла даже блюдечко со сметаной, даже спросила его, не подкрасить ли чай молоком — «У нас здесь изумительное. Стоило ехать, чтобы попробовать. В Питере совсем не молоко».
Сама она не ела и только смотрела родительски-умиленно, как он пьет чай — со странным древесным привкусом и обломками каких-то веток. «Не пили такого? У нас с багульником заваривают. Говорят, страшно полезно».
— Елизавета Дмитриевна, — сказал он наконец, важно, по-купечески отдуваясь после кипятка с ветками. — Уф, жарко у вас. Я хотел спросить — ну, вы знаете…
— Знаю, знаю. Конечно, увидите. Вы же за этим ехали. Что вам я…
— Не надо, пожалуйста, — умоляюще сказал Даня.
— Ничего-ничего. Да, конечно, вам надо увидеться. Но Даня… я хочу вам сказать важное.
Он напрягся — неужели ехал зря? Может быть, учителя давно нет, и она теперь боится признаться, что соврала в утешение? Или он странствует, обманув надзор — с его ли способностями сидеть на месте?
— Поймите, — сказала она, — вам не нужно… возлагать слишком больших надежд. Помните — «и усовершенствовавшись, будет каждый, как учитель его»?
— Помню, конечно.
— Есть груз, — сказала она, — груз, который не каждый вынесет… Ему в самом деле, может быть, тяжелее, чем всем. Случаются отступления, слабость, он, может быть, не хочет больше никого учить… Дело учителя — дать толчок, что же здесь такого. Все остальное — уже наше дело. Я скажу вам честно, что не думала у Бориса Васильевича научиться. Я ходила к милым людям, вот вроде вас. Мне в радость был разговор, человеческое слово. А все эти его уроки… хорошо, если что-то у вас получилось, но бойтесь беса, бойтесь ухода в другое пространство. Борис Васильевич ведь не этому учил. Он учил жить и говорить свободно, ну и что же еще… Может быть, его давит ответственность, я не знаю. Но прошу вас сейчас не ждать от него уроков, вообще ничего не просить… Поймите, он не тот, что был.
Отлично, понял Даня. Разумеется, он не тот, — т е м и остаются лишь остановившиеся! Учитель вышел на новую ступень, он сумел и из ссылки добыть урок, он продолжает расти — и потому непонятен былым ученикам. Сейчас его наконец пойму только я — я, который тоже выпрыгнул из себя прежнего.
— Я ничего не буду у него просить, Елизавета Дмитриевна, — сказал он твердо. — Мне нужно только понять…
— Как вы похудели, Даня, — сказала она грустно. — Ничего уже от юноши, совсем мужчина. У вас было такое славное круглое лицо.
— Терпеть его не мог.
— И напрасно! — горячо прошептала она. — Это, может быть, лучшее… этого уже теперь не вернешь.
— Потолстеть всегда можно.
— Будет не то… Впрочем, что я. Если вы нигде еще не остановились, то милости прошу ко мне, а если не хотите, найдем, у меня есть тут знакомые, из местных. Рады будут свежему человеку.
— Я думал до вечера всего, — сказал Даня не слишком искренне. Он надеялся, конечно, побыть с учителем подольше и отпрашивался на неделю, но допускал и то, что Остромов теперь закрыт от прежних адептов и ограничится беглыми указаниями.
— Как знаете. Но если что — я всегда вас устрою и с разговорами навязываться не буду…
— Да мне в радость. Я очень давно так ни с кем не говорил. Мне и не с кем.
— Да, да. — Савельева вдруг заторопилась. — Вы идите. Я понимаю, что вы не ко мне, а к нему. Тогда, наверное, чем скорей, тем лучше. Он на базаре, Даня. В это время обычно на базаре. Идите. Если хотите, сумку оставьте.
— Нет, нет. Я так.
— Ну, хорошо. Только помните: не удивляйтесь и не требуйте большего…
— Я не удивлюсь, Елизавета Дмитриевна, — сказал Даня слишком значительно, и она улыбнулась.
— Обедать приходите непременно. У вас деньги есть? У меня сейчас есть, пьеса ведь, давайте я вам дам, купите зелени к обеду, сварим щи…
Монахиня Амальфия варит щи, подумал он. Всему научишься в этой России.
— Да у меня есть, я ведь работаю.
— Все там же? Учет чего-то?
— Учет, — сказал он. — Ну, где у вас базар?
Она объяснила: от Энгельса направо по Московской, через три квартала налево, а дальше он увидит.
— Спасибо, Елизавета Дмитриевна.
— С Богом, — она поцеловала его в лоб, встав на цыпочки, и быстро перекрестила. — Так я жду обедать.
Он вышел, поймал на себе странно злобный взгляд старухи на лавке — вечно праздной русской старухи, регистрирующей белесым глазком всех приезжающих, умирающих, несущих в дом зелень для щей, — и зашагал по пустынной, пыльной улице Энгельса, безрадостной, как семья, частная собственность и государство.
Была суббота, базар бурлил, пахло селом — навозом, убоиной, дегтем. Дане казалось, что это и есть настоящие русские сельские запахи. Татарские села пахли иначе — дымом и особым крымским кипарисным духом, пропитывавшим на полуострове все. С высокой базарной площади открывался вид на серую, жестяную Суру, тонкую полоску леса и луга за ней. Иногда налетал резкий жаркий ветер, поднимал пыль, кружил маленькие спиралевидные вихри. С возов торговали молоком, свежим хлебом, розовым салом, босые девчонки с ногами в коросте протягивали кульки семечек и земляники. Даня слышал, как голодали тут семь лет назад, и дивился, как быстро все зарубцевалось: это был хоть и небогатый, а все же сытный и шумный рынок со всем, что положено, с огурцами и медом, и даже первыми июньскими грибами, в которых все же было что-то ненастоящее, потому что пахли они — Даня остановился, взял, понюхал, — не грибной прелью,