а травой. Он шел по рядам, между палатками и возами, высматривая учителя, — и все-таки заметил его не сразу.
Да и мудрено было узнать Остромова.
С удивительной своей способностью к приспособлению он мимикрировал и здесь, хотя мимикрия его всегда была с легким диагональным сдвигом, — чтобы выглядеть не таким, как все, но ровно таким, какими таинственные мудрецы должны представляться в новой среде. Здесь не нужны были ни шапочка, ни надменность, ни цитаты. В нем появились теперь черты провинциального и даже сельского чудака, знающего, однако, нечто такое, что лучше с ним не связываться. Он отпустил седоватую бородку, негустую, слегка кучерявую. Куполообразная голова даже в пустынеобразную жару была покрыта блинообразным серым картузом. Остромов странным образом пополнел — или так казалось благодаря бесформенному и тоже облезлому пальто, в которое он здесь облачился? Изменились даже круглые серые глаза — они смотрели теперь с подозрительным прищуром, с каким глядят на посторонних все сельские жители: этот чудак был себе на уме и готов был ежесекундно дать деру. Даня вовсе не признал бы его, если бы не резкий выкрик:
— Гороскопы, гадания о будущем, целебные снадобья от всякого недуга! Разрешено губначздравом Стецким, прошу, товарищи!
Остромов был нищ, это было видно. Нищета его была не та, что у Одинокого, не профессиональная, не то впадение нищего духом в органичнейшее, свободно выбранное состояние, в котором его низкая, живущая чужим подаянием душа попадала наконец в естественное положение, — но нищета унизительная, еще не ставшая бытом, нищета птицы, которой запретили летать, скудость жизни мастера, у которого отняли ремесло. Ни одно из его бесчисленных умений не годилось в этом мертвом городе, холмистом, но плоском, каковы бывают только города без будущего, укромные мучилища средней России. Здесь некого было виртуозно обмануть, ограбить так, чтобы обогатить — опытом, знанием, хотя бы новым словом, которым можно будет потом морочить других. Здесь годилось только пошлейшее, грубейшее шарлатанство, которому несложно выучиться — но, в отличие от виртуозного обиралова, оно что-то заземляющее делает с душой. Пензенские обыватели не хотели бессмертия. Их беспокоил желудок, и Остромов вынужден был снабжать их желудочными снадобьями, изготовленными по древним алхимическим рецептам. Он поднялся бы, но тут неоткуда, да и некуда было подняться. Эта яма не предполагала разбега для взлета. Отсюда можно было только выползти, и он выползал и ненавидел себя за это. Самая плоть его огрубела и отяжелела. Он прежде любовался своей гладкой, упругой кожей, — теперь это был серый пергамент. Пенза жрала его. Но больше всего ненавидел он свое прошлое, Петербург, людей оттуда. Все-таки эти мрази знали, куда его выслать, — у таких нет ума, но есть преувеличенно развитое чутье. Если бы Кавказ, блаженный Кавказ! Там он развернулся бы, а то, как знать, и ушел бы через Батум, каналы были. Ему рисовалась даже Турция. Но его послали сюда, в глухую Россию, где спали на душных перинах, жили приплюснуто, в комнатах с тяжелыми сводами, с низкими клопиными потолками, где храпели, рыгали, крестили рот, ничему не верили, шпионили за любым чужаком, а чужак был любой, кто не прожил тут с чады и домочадцы тридцать лет и три года. Те, что поумнее, хранили в сундуке врученного в гимназии Надсона. Год он задыхался в этом городе, а через год приспособился, но нечто было утрачено невозвратимо. И всякое напоминание о своей прежней блестящей жизни он ненавидел мертвой, тупой пензенской ненавистью — это она, тяжелая, как зимняя вода, заполняла теперь его душу и тянула книзу, это она жила теперь там, где прежде обитало легкое, блескучее, окрыляющее презрение.
И он был нищ. Он забыл вкус еды. Здесь была не еда, а глина.
Даже в голосе его, прежде чеканном, — такими голосами полемизировали на конклавах кардиналы, решая вопрос о сущности чего-нибудь троичного-четвертичного, — появилась горловая сыроватость, напоминавшая, страшно сказать, Одинокого. Однако голос изменился меньше всего — не зря никогда не существовавший магистр Михель Гаагский, на которого любил ссылаться Остромов, называл его истинным портретом души.
Некоторое время Даня наблюдал издали, не решаясь подойти. Наконец он сделал шаг, как бросаются в воду.
— Учитель, — проговорил он хрипло, — вы не узнаете меня?
Остромов поднял на него глаза и, что самое удивительное, не удивился. В глазах его стремительно сменились испуг, разочарование и раздражение.
— А, ты, — сказал он, словно они расстались вчера. — Тоже сюда, что ли?
— Я приехал к вам, — торжественно и тихо сказал Даня. — Помните, вы говорили о трех встречах? Вот она, третья.
— Ничего не помню, ничего не говорил, — забубнил Остромов. — Тебя не взяли?
— Я уехал к отцу, отца сослали, — сбивчиво заговорил Даня, хотя репетировал этот разговор сотни раз. — Я могу остаться с вами, если хотите… я разделю, как вы скажете…
— Так тебя не взяли? — переспросил Остромов.
— Нет, но…
— Ну, ты приехал, и что? — перебил Остромов. — Что тебе надо?
Он постреливал глазами по сторонам, но к нему никто не подходил. Жители Пензы, в просторечии пензюки, знали свою судьбу и без гороскопов.
— Я работаю, учитель, — почти прошептал Даня. — Ваши рукописи у меня. Я далеко продвинулся, Борис Васильевич, но мне нужна ваша помощь. Мне не дается переход во второй эон, и я надеюсь…
— Чего? — переспросил Остромов с непередаваемой интонацией. Это звучало уже почти как «чаво», даже «чавой-та». Протей, он без остатка растворялся в чуждой стихии, величественно мимикрировал, каждый раз сотворяя себя заново.
— Второй эон, — повторил Даня еще конспиративней. — Мне нужно число. У меня, — он почти шептал, — были уже опыты полета, удачные, повторяемые. Я много работаю один…
— Работаешь? — переспросил Остромов. — Над чем же ты, любопытно узнать, работаешь?
— Я освоил первую ступень, — все еще гордо произнес Даня, хотя уже подозревал, что ведет себя неправильно и с самого начала взял ложный тон. — Я левитирую уже достаточно свободно. Исчезновение дается трудней, но несколько раз было… Потом — экстериоризация, уже практически без усилий, хотя, вы понимаете, без руководства трудно…
— Кретин, — сказал Остромов, улыбаясь и мотая головой. — Вот кретин, прости, Господи, мою душу грешную.
Он не мог так говорить, это был не его голос, и тем не менее это был он — Даня узнал несомненность, ту самую, о которой читал в трактате про узнавание дурных и хороших мест. Несомненней всего то, чего не может быть, ибо здесь видим след не нашей, но Божественной логики. Слишком хорошо или слишком страшно — всегда правда, и для правдивого изображения тайной действительности нужно вычислить лишь угол, под которым истина врезается в реальность; некоторые полагают, что этот угол меньше шестидесяти, но больше сорока пяти, как возраст истинной мудрости, еще не тронутой…
— Кретин, — повторял Остромов и мелко смеялся. — Вот же, Господи… Ты что, теленок, верил всему?
Даня потрясенно молчал.
— Вот же семь на восемь, восемь на семь, — трясся Остромов, и в нем все отчетливей проступал тот простой, славный русский мастеровой, который в славный русский весенний день, сука, убьет — не задумается. — Урод сопливый. Он изучал, он продвинулся. Ой, смерть моя. До чего ж тупая рожа. Телок. Он левитирует, он летает. Лети, дружок, с кровати на горшок. Дубина. Где тебя такого вывели? Почему ты еще жив, уродина? На себя посмотри. Что еще с вами такими делать? Вас надо доить и ноги об вас вытирать. Что тут удивляться, что с вами делают что угодно? Я не удивляюсь, нет, я не удивляюсь…
Это несомненно говорил учитель, но учитель, безнадежно разочаровавшийся в учениках, заставивший себя забыть обо всем, чему он учил их прежде. Так говорил бы Христос с апостолами, увидев, во что превратилась церковь. Остромов хохотал и все больше злился — Даня не мог понять, на кого, но чувствовал, что сам он — лишь спусковой крючок для долго копившейся ненависти.
— Учитель! — хихикал Остромов, хлопая себя по бокам. — Учитель, нассы мне в глаза, и это будет божия роса. Говнюк. Летатель. Да ведь я врал вам всем, дураки, я морочил всех вас, кретины! Остальные люди как люди, все чего-то поняли, один этот, телятина, еще… — и тут учитель употребил такой глагол,