Снова начинается, но я попытаюсь, и может, все-таки что-нибудь из этого получится. Предъявив такие требования к самым крупным из звезд нашей литературы и раскритиковав их мимоходом, сквозь зубы, бездоказательно, я с о з н а т е л ь н о усложняю свою задачу, по крайней мере не кокетничаю с нашим поглупевшим, симпатичным (для Корнеля), бедным, да каким еще бедным, читателем. Довольно — едем дальше.
3.2
С черного хода вошла Суффретка Нунберг, темное воплощение весенней осенности, символ безвозвратно уходящей жизни, хрупкое, но бездонное и просто гибельное очарование которой хотел увековечить и увековечил-таки в своем вальсе в тональностях фа-мажор и ля-бемоль-мажор тот самый незабвенный говнюк из Закопане, Виткаций. (Может, это нездоровая и неуместная мания, но я обязан писать так.) Суффретка была обворожительна сверх обычной меры. Марцелий почувствовал такой трепет в позвонках, что, казалось, весь мир в этот момент испытал оргазм. — «С ней, в нее, упаковать себя в эту телесную мезгу, держа в стиснутых зубах шматок ее души, — в такие минуты она отдается мне духовно («но ведь это извращение», — шепнул какой-то неведомый голос; «кради мою душу, кради», — как сказал бы поэт). — А та, другая, Русталка, защищалась от меня, желая меня «возвысить» (ах ты, моя дорогая!) до своего возвышенного совершенства в старом, наверняка давно уже и для нее самой вышедшем из употребления католическом Боге. Она не понимала своего счастья, своего единственного шанса (сопряга? или сплёта?) — о глупая! — А теперь ты слушаешь метафизическую галиматью Изи и мысленно обращаешь его в свой деизм (вернее — в теизм) б е з Б о г а, потому что он, собственно, таков, когда ты идентифицируешь понятие Бога с понятием трансцендентального единства бытия — или стремишься к этому компромиссу — ради НЕГО. Но такие компромиссы небезопасны — как бы все это не отомстило нам потом».
«Единственно» — это гадкое словцо использовано столько раз псевдопылкими поэтиками под легким старопольским соусом «пользы крепости духовной», смешанным с «тоской» (бррр!) волосатых телес по любой «похотливой бабенке» (gli babstigli polacchi[200], бррр!) — стучало в голове у Марцелия, когда окружающий мир просто вставал на дыбы в дикой сарабанде вокруг своего безличностного (к а к т а к о в о г о) пупка, которым была она — «единственно» она, и все же слово это действовало эротически, как если б младшую из сестер зарезать листом аира летним утром над Есёлой, литовским par excellence[201] озером, среди поросших вереском песчаных холмов, сосновых лесочков и рощиц карликовых березок. Где же вы, сестры мои, где? Одна (та, что по части аира и детских сексуальных убийств на почве комплекса сестры) умерла четырнадцати лет — это с ней до одури целовался Марцелий, каждый раз спуская в портки, когда самому ему было шестнадцать — так продолжалось все лето, а потом она умерла, и он остался с разворошенными «женитальями» (как говорила тетка, княгиня Баорлукович), тогда-то и начал он курить. (Прочтите мою книгу о наркотиках, вы, недомерки, и тогда узнаете, что такое никотин.) Сегодня ему было слишком мало Суффретки. (Czort znajet, что за имя такое — ему всегда лезло в голову какое-то страдание, суфле, адмирал Суффрен, сера и Ван Гог со своим «jaune souffre»[202].) Она ничего не знала из этих ассоциаций, и представьте себе, ни Марцелий (даже под кокаином) и никто другой не смел сказать ей этого. Сегодня он разделает ее в пух и прах, заткнет ее самим собою на всю жизнь и не откупорит, разве что в могиле.
А, черт! Он забыл, что завтра у него дуэль с так называемым Квадратитумом Румпиерумом (барон Квадратитус де — или дес — Ромпьерес, посланец далекой Франции), причем из-за нее. Мир завертелся, как водный смерч, ввинчиваясь во все более высокие сферы удивительного.
Рта оказалось мало. Целуя, он вертел головой и слюнявил ее, как анаконда кролика, перед тем как его сожрать. О если бы он на самом деле мог сожрать ее — с потрохами, с копытами, волосами, с ногтями пальцев ног, чулками, сорочкой, шубой и шляпкой! Его вожделение обволакивало Суффретку безумным блаженством. С Русталкой такого никогда не бывало, потому что[203]... но об этом позже. Ах да, ведь Русталка холодна, что называется, фригидна, сама не испытывает наслаждения и мужчину не может довести до этого отвратительнейшего, унижающего транса. Правда, и она испытала это, но с Изидором, причем наверняка в связи с его философской системой — хе-хе! Все так противно, что не стоит в этом копаться. И все же не является ли наше отвращение к подобного рода вещам всего лишь гнетом католической культуры, которая в наше время потихоньку распыляется по танцплощадкам (разным), кино, бассейнам, по «свободным супружеским парам» и прочим «изобретениям Вельзевула» и ему подобных, но рангом пониже князей и графов тьмы (к примеру, для некоторых несчастного, почти mielko-буржуазного псевдофилософа Бертрана Рассела). Нет, все-таки тело, если оно чисто, представляет собой «комплекс качеств», абсолютно равноправный с любым другим комплексом — о нем можно писать и говорить сколько угодно, если это дает хоть какие-то психические перспективы. Ясно, что описание генитальных запахов как таковых может представлять интерес разве что для психофизиолога, но фиксация различных тонких психических состояний, возникающих при обонянии этих запахов, может открыть невиданные перспективы в плане характеристики человеческого рода. Ну так вот, Марцелий дико облизывал все ее лицо, которого ему было так мало, так мало. Но вслед за этим лицом, этим, а не другим (о, нечеловеческая мука дьявольского и а д с к о г о наслаждения), в дело шло тело, благодаря которому ее лицо можно было раскалить до адского кипения и уж потом насытиться им. Только лицо — это просто страшно и «возмутительно». К счастью, б ы л о и тело. И что с того? Разве можно в одном выбрызге спермы заключить (как сказал бы поэт) всю непостижимость чисто телесного, сексуального, чувственного (есть там еще эти паршивые слова?) вожделения, не говоря уж о громоздящихся на его фундаменте (подмуровке? — нет, плохо звучит) устрашающих этажей неудовлетворенности духа?? Так можно писать бесконечно — но не нужно. Стоп.
И вот что удивляло: безмерно вожделея к этой, он любил другую — ибо по-настоящему Марцелий любил одну лишь Русталку. А за что — не знал. Только в ней, в ее неглубокой, как «бухта радуг», душе он чувствовал, что не опасен для самого себя. Он мог все себе позволить. Она всегда спасала его, жалела, обволакивая своей добротой, чувствительностью, как теплой топью, и его сверкающие в эфирной голубизне крылья могли, покрытые земным прахом, найти отдохновение в ее объятиях: он обнимал ее этими крыльями и душил — и ее, и их любовь. Она, эта маленькая дурочка, решила устроить так называемое «испытание верности», и они расстались (всего на полгода, но этого хватило). Изидор, его самый близкий Изя, с которым у них было такое прекрасное детство и такие невероятные годы между детством и юностью, проходящие для мальчиков, как правило, в озверении, в борьбе и спорте, духовно подмял ее под себя, под этот свой дух и несостоявшуюся метафизику. (Теперь кое у кого, а может, и у большинства так проходит и детство, и те неназванные годы, и молодость, и средний возраст, а иногда даже и старость. Целенаправленное оскотинивание молодежи со временем даст ужасные результаты — тут и сам Хвистек не поможет с его черт знает откуда взявшимся оптимизмом и «призывчиками».) Эх, годы, потерянные в неведении о том, как прекрасна и сколь бесценна жизнь — о, банальные словечки — какую же сказочную цену имели бы вы тогда! Все уже сказано. Может, какая-нибудь дикая фантазия сумеет хоть что-нибудь спасти в этом безумном ледоходе «очаровательных наслоений грязного по сути своей бытия». Склонить голову и не оглядываться по сторонам, не раздумывать, а что-нибудь делать, делать, пока не сдохнешь, — как все делают.
Искусство постепенно теряло роль того штопора, которым из сонных глубин старого (довоенного) стиля вытаскивали что-то вроде безделушек уходящего (медленно, слишком медленно уходящего) века. Что-то засорилось в мировой турбине: перемены происходили большие, но ленивые, как масляное море: для людей, привыкших к лихорадочным социальным преобразованиям начала XX столетия, мир практически стоял на месте. Но это только казалось.
Именно теперь формировалась та подвижная и ленивая, закосневшая в механизации социальная действительность, которой предстояло оставаться таковой до скончания этой земли. Еще лопались на твердеющей корке последние пузырьки проявлений угасающего индивидуального бытия — несмотря на кажущуюся раздробленность на вольнопасущихся, свободноблуждающих индивидов, человечество все больше и больше становилось сверхорганизмом, чем-то вроде громадного растения, каковым, по-видимому,