Конечно, все кончилось, как и много раз раньше, тем, что она осталась у меня, и к утру все было забыто.
— Да, это было нехорошо, это было нехорошо, — сказала фрекен д'Эспар, как будто она принимала в этом участие.
— Да поймите же меня, как следует, — сказал ей Самоубийца, — тут не было ничего злостного. Злостное? Ни в каком случае. Ужасно глупо, но о таких историях всегда люди составляют себе ложное понятие. Случилось все это не потому, что она желала меня мучить, а потому, что она поддалась; ее больше манило поддаться, чем устоять. К тому же он был ее друг детства, хмельного в рот не брал и вообще в нем не было ничего особенного дурного; он был красив и высок ростом, но не особенно умен. Они, наверно, поженились бы, если бы я не попался на пути, я был более обеспечен, я мог предложить дом и очаг. Разве я не знал всего этого? Конечно, знал, я добивался этого, — ничего не поделаешь, все мы люди, все человеки. Сопоставьте все это вместе, пожалуйста. Но у них не было никакого основания желать мне зла, а, следовательно, им это и в голову не приходило. Поэтому, если бы я был в стороне, все сложилось бы лучше, но я был тут, и во мне тоже совсем не было злобы. Вот и все. Но поставьте себя на мое место с другой стороны: разве я мог идти дальше, разве я в течение шести месяцев не старался ничему не верить? Что произошло бы сегодня вечером, если бы ребенок не помешал этому своим плачем? Все было улажено, разве не могли они не подымать шума. От этой мысли, этого подозрения, недалеко до ребенка. Я сказал год, но это стало невыносимо, я не мог скрыть, что уже два года прошло, с тех пор, как это началось, даже больше двух лет, значит, началось рано, очень рано — какое же было мне дело до ребенка? Вопрос гораздо серьезнее чего-нибудь другого.
Самоубийца замолчал.
Фрекен захотела утешить его:
— Не верьте этому. Заметьте, что так рано этого не делают, в этом я уверена.
— Вы так думаете? — заинтересованный, спросил он…
— Должен пройти год, два, три, пока нечто подобное может случиться; это случается только тогда, когда люди успели уже надоесть друг другу, подразумеваю, когда человек самому себе надоел. Спросили вы ее об этом?
— Нет. Только намекнул. Разве мог ждать я правды с этой стороны? Но, допустим, что это так, что же случается в таком случае?
— Как это?
— Нет, вы не хотите вникнуть. Вы изображаете это, как всем известное, будничное обстоятельство, и, словно считаете это даже не достойным обсуждения.
— А вы представляете себе, как это происходит? Я вас не понимаю. Все мы люди, как вы сказали, — становишься самому себе в тягость и позоришь себя. Случается, не правда ли?
— Совершенно согласен с вами. Но как же все это происходит? В каком положении? Сопротивляются ли хоть немного? В темноте это бывает?
Фрекен старается в темноте разглядеть его лицо. Она молчит, не верит своим собственным ушам.
Тогда он умолкает и не задает больше вопросов.
Фрекен закутывается в свой плащ; он съеживается, словно с тем, чтобы подчеркнуть, каким покинутым он останется, если она уйдет. Уткнувшись подбородком в грудь, он говорит:
— Да, от нее я не добился никаких объяснений, хотя гонял, гонял ее из комнаты в комнату и все расспрашивал ее.
— Этого я на вашем месте не делала бы, не гоняла бы ее.
— Она тоже говорила, что я сошел с ума. Но это только тактика у меня была сумасшедшая, меня собственно так легко было успокоить. Я был глупее всякого животного в поле. Когда прошло шесть месяцев, в течение которых я ничему не верил, наступили грозные месяцы: в один прекрасный день я вынужден был поверить. Мне, во всяком случае, казалось. Я стал спать меньше, были целые недели, когда я совершенно не спал, за исключением тех часов, когда мы оба находились в одной комнате, я следил за ними, находил их и мог это твердо установить. Мне казалось, что мог. Один раз. Да, что значит, один раз! Не стал бы я выставлять себя дураком из-за одного раза. Много раз, говорю я вам. Они не чувствовали этого позора, этой низости; они, возвращаясь из кафе или из театра, смотрели мне в глаза. Я думал: то, что так естественно вытекает само собою, вероятно, в их глазах вполне справедливо, иначе я ничего не понимаю. И она мне высказала все совершенно так, как я думал: она сказала мне, что у нее на уме только он один, и никто другой, всегда был он, а я разлучил их. И опять я повел плохую тактику, я возразил ей, ответил на ее обращение ко мне, стоял и отвечал. Я ей сказал, что если бы она вовремя сделала это признание, я с миром отпустил бы ее. С моей стороны не было никакой лжи, но мне следовало молчать. Я облегчил ее положение, она ответила, что все время старалась дать мне понять, каково ей было, но я не хотел или не мог ничего слышать. Без сомнения, и она не лгала, это было очень вероятно. Вот каково было мое положение.
— А вы не думали о том, чтобы разойтись?
— Конечно, думали. Время от времени у нас это мелькало в голове. Я, с своей стороны, не много думал об этом, но она, может быть, была храбрее, не знаю, я ничего не слыхал. Кода я думал об этом, то приходил только к тому заключению, что развод тоже не разрешает вопроса, он разрывает только узы. Что дал бы ей развод? Она могла обойтись без него и не упоминала о нем. У меня самого слишком мало было мужества, чтобы потребовать его. Жалок человек! Я представляю себе, что она уедет и заберет все с собою: тогда дома на стене блузки висеть не будут. Открою ящики — они пусты, я — к зеркалу, там ни вуали, ни перчаток. Если я куплю бриллиантовое колечко и положу его, никто его не возьмет. Нет, только не развод. Даже запаха ее духов не останется в квартире, ни дыхания, ни забытого слова — нет, пустота в комнатах. Разве будет лучше, чем сейчас? Кроме того, я, в своем унижении, не совершенно отторгнут от нее, дверь ее никогда не заперта, благовест трогал ее до слез и объятий… мне следовало провалиться сквозь землю, а я наслаждался и сам плакал. Жалок человек! После этого мы оба прошли к малютке. На другой день все было забыто.
Фрекен д'Эспар покачала головою.
— Все забыто. А могло сложиться совсем по-другому, все могло пойти похорошему.
— Конечно, боже мой, — сказала фрекен, — многое могло бы сложиться подругому.
— Опять вы правы. Возможно, что, если бы я был другим, если бы у меня была другая внешность, если бы я лучше вел себя, возможно, что она вернулась бы или вовсе не ушла бы от меня. Все это возможно. Но станьте снова на мое место, как же обстояло дело со мною? Я существовал, и вот к чему я пришел. Если моя негодность была очевидна, то негодность других тоже не была невидима, я мог указать на нее и твердо установить ее. Тянулось это уже более двух лет.
— Что вы намерены предпринять? — почти шепотом спросила его фрекен.
— Ничего, — ответил он, — я не гожусь ни для хорошего, ни для дурного. Я поехал в Христианию, чтобы разом покончить со всем этим, но затем передумал.
Все-таки, думал я, у ребенка имеется теплый угол, все дообеденное время — солнце. Я никого не застал и не вошел туда, все помещение было вечером освещено, только в моей комнате было темно; они относились с уважением к тому, что я запер ее. Не было ни шуток, ни пляски, ни крика.
— Этого еще недоставало!
— Я оценил это, я стал очень скромен. Я также был ей признателен за то, что она не открывает моей комнаты и не пользуется ею; благодаря этому я становлюсь как-то менее бездомным, у меня в городе есть комната.
— Это ужасно тяжело для вас, — сказала фрекен, совсем потрясенная.
Ему, вероятно, пришло в голову, что он долго говорил, и наверно показал, что он расстроен; он круто оборвал и поднялся с места.
— Поздно, — сказал он, — вы, вероятно, озябли, простите, что я забылся.
— Нечего вам извиняться.
— Спасибо. Но вас не может интересовать моя участь. Впрочем, она не так печальна, как участь многих других, моя не из худших, у меня много радостей.
— Надеюсь.
— Пойдемте, фрекен, уже поздно. Когда они входили в дом, она повторила:
— Я, действительно, надеюсь, что вы имеете много радостей. И, господи, боже мой, может быть все