безыменной падушке. И тоже в лицо било солнце, как тогда, на Медном Чайнике. Но только уж не было больше прежней, молодой Елизаровны... Она стояла в толпе арестованных — отупевшая, равнодушная, с какими-то удивительно ясными, но не вызывавшими ни страха, ни боли холодными мыслями. Ей казалось тогда, что точно такие мгновения, такая же падушка, такой же день уже когда-то давно были видены ею. Но она не могла вспомнить, когда и где это было, и было ли, и не виделось ли в давно забытом сне. Все это, такое же, прошло и забылось, не оставив в памяти Елизаровны даже неясного следа, как ничего не остается на небе от пролетевшей звезды, но сердце что-то сохранило в себе. В стороне стояли дружинники Житкинской, Шелопугинской и Нерчинской станиц, толстосумы-казаки, в большинстве знакомые арестованным. Дружинники не смотрели на старателей и, чтобы скрыть смущение, громко разговаривали о мельнице и других пустяках и нарочито громко зевали... Сотник Асламов бросил и притоптал окурок и едва приметным движением подал знак Петрову — командиру казачьей сотни.
И вот из толпы арестованных первым вышел Захар Свиридов — председатель комитета фронтовиков. Захар прошел до борта старого разреза и остановился лицом к старателям. Под его взглядом один за другим пошли к разрезу вызванные Петровым старатели — кто спотыкаясь и приволакивая ноги, кто гордо подняв голову. Пошли братья Мартыновы, Степан Черных, Загайнов, Лаврентий Труфанов, а Елизаровна все слушала хорунжего Петрова, ожидая вызова, чтобы пойти и стать в ряд около Захара; и она не понимала, почему так истошно кричала Стешка и мешала слушать офицера? Двое казаков торопливо надели на головы старателей крапивные мешки. А Стешка все кричала и тряслась, прижимаясь к связанному Леонтию. Ее схватил за плечи Асламов и дернул, но, едва лишь он оторвал ее от Леонтия, как тут же рухнул наземь, сраженный ударом старателя. Хватая воздух несуразно раскрытым ртом, он пытался крикнуть что-то казакам и не мог, задохнувшись пронзившей его болью. Наконец Асламов тяжко поднялся — посиневший, осунувшийся, с ввалившимися глазами, как у перегнанной лошади. Он в упор уставился на Леонтия и вдруг с диким ревом выхватил из ножен тяжелую казачью шашку, и от рева озверевшего Асламова и визга казаков, бросившихся рубить арестованных, у Елизаровны до удушья перехватило сердце. Вот уж изрублен Леонтий, лежит на нем обеспамятевшая Стешка, сражен Черных, упал Захар Свиридов. И вдруг сотник Асламов выронил шашку и, бледный, с крупными каплями чужой крови на лице и руках, всхлипывая в нос, мелко трясясь, медленно попятился, отступая: перед ним, сорвав с головы мешок, встал Захар. Не мигая, смотрел он на Асламова и на дружинников, и те под тяжким взглядом старательского руководителя пятились от него, не смея оторваться от его темных, бездонно глубоких глаз. Опираясь руками о мокрую от крови грудь Леонтия, Стешка с трудом приподнялась и села рядом с трупом мужа. Но уже закричал хорунжий Петров, и запоздалый залп, легкий и нестрашный, как треск переламываемых через коленку сухих лучин, докончил и Захара, и Стешку...
Помнит Елизаровна, как она только что вернулась с промывки. Во всех косточках какая-то сладостная истома отдыха. Маленький, еще семилетний Костя, в широких, по-старательски, шароварах, как в юбке, пыхтит у корыта с мутно-желтой водой, промывая в черепке гнилую щебенку, накопанную из домашнего подполья. «Стараешься?» — «Стараюсь», — не оглядываясь, бурчит Костя. Елизаровна улыбчиво через плечо Кости смотрит в черепок. «У тебя не пески. В этой щебенке не бывает золота». — «Найду, — солидно, с отцовским упрямством басит Костя. — Куда ему деваться?..» И Елизаровне хочется обнять маленького старателя, пригладить его непокорно топорщащийся вихор, поцеловать его пухлый, такой родной носишко...
Но ведь нет, ведь нет ее Кости!..
— Костя, Костя!.. — задыхаясь от внезапно пронзившего ее сознания гибели Кости, шепчет она вздрагивающими сухими губами.
В свет бутового костра вошел Афанас Педорин. Он был без шапки, и волосы его всклокоченными прядями торчали во все стороны.
Афанас подошел к женщинам, остановившись, посмотрел на них мутным взглядом, и лицо его дрогнуло. Он уронил отяжелевшие вдруг руки. Из кармана его широких старательских шаровар тускло поблескивала закупоренная бумажкой бутылка. Афанас, не подымая головы, еще раз несмело, исподлобья взглянул на женщин, на Елизаровну. На заросшее щетинистыми волосами лицо старателя легла боль, морща сухие губы и щеки. Осторожно, двумя пальцами, он взял за рукав Елизаровну и потянул, показывая в сторону речки. Елизаровна покорно пошла. Настенька с усилием оторвала от земли подошвы и, тыча одеревеневшими ступнями, как во сне пошла за ними.
У речки Афанас огляделся, нашел пенек в десяти шагах от дороги, прошел к нему и, указывая его задрожавшей Елизаровне, хрипло сказал:
— Здесь.
Елизаровна опустилась на землю, прижалась к ней щекою и обняла ее. Настенька села рядом. Афанас по-китайски, на корточках, склонив голову, сидел подле женщин. Елизаровна в отчаянии билась головою о землю. Настенька молча ломала руки: она сбила платок, и волосы ее упали на плечи и лицо.
Афанас смотрел на них, горько морщась. С лица его на руки, упертые в колени, упали слезы. Он всхлипнул, не вытерпев, и ему вдруг безгранично стало жалко себя за тяжелую свою жизнь, за тоскливое свое одиночество.
— Как сын он мне... — едва пошевелил он неподчиняющимися губами. — Один я... на всем свете...
Подступившие рыдания согнули его, он скрипнул зубами, непривычно и страшно застонал. Затем он вытащил из кармана, бутылку, не отрываясь, долго пил из нее, потом бросил и закрыл глаза.
Через минуту, когда он снова открыл их, он был уже пьян. Качнувшись, Афанас тяжело сел и, ладонями опираясь о землю, медленно поводя невидящими, мутными глазами, бессвязно заговорил:
— Не надо... Нельзя их... откапывать. Пусть!.. Пусть, вымоют их... вместе с золотом. Пусть!..
Он поднял голову и бессмысленно посмотрел вверх.
Потом замолчал. И так сидел, не шевелясь, с поднятым вверх лицом...
Когда он осмотрелся, ни Елизаровны, ни Настеньки не было.
На востоке уже чахли звезды, и в голубеющей полоске неба возникали смутные очертания седловатого Акатуйского хребта.
Афанас хотел встать — рука его нащупала цветы. Он поднес к глазам горсть «марьиных кореньев», улыбнулся им и бережно, как венок, положил на землю...
А в шахте все еще работали, не останавливаясь ни на одну минуту. Вечномерзлую скалу, кремневокрепкую и неприступную, с отчаянным бешенством били старатели. Ломались кайлы — их отбрасывали, брали пешни и ломы и опять долбили, стиснув зубы.
Иннокентий Зверев бил породу самым тяжелым ломом. С плеча Зверева сползала разорванная рубашка; он сорвал остатки ее и отбросил. Оголенный до пояса, с заросшею черным волосом грудью, Зверев долбил скалу, как машина. От его ударов разлетались каменные осколки и синий огонь брызгал, как от гигантской зажигалки. Зверев не сменялся уже шестнадцать часов. Старатели предлагали ему идти домой, отдохнуть, но он молча исступленно продолжал бить ломом.
Землисто-серый, осунувшийся Усольцев стоял в коридоре около дежуривших забойщиков. Сзади него на корточках сидел Илья Глотов и вполголоса рассказывал старателям:
— А вот в Акатуйской каторге в германскую войну там всю смену баб каторжанок в один миг... Одно мясо в тряпках, а остальных священник отпел прямо в шахте...
— Перестань! — грубо оборвал его Усольцев.
Илья опасливо оглянулся на Усольцева, присел еще ниже и, скрадывая голос, опять забормотал:
— Ходит это он наверху, поп-то, вокруг копра, кадит там и, как полагается, отпевает рабынь божьих Марью там, Дарью... А у которых, — у нерусских-то, — ни имя, ни фамилии не выговоришь, так он их по номерам.
Глотов, забывшись, по-гусачьи вытянул шею и похоже, по-поповски, нараспев загудел:
— Упокой, господи, души рабынь твоих: Аксинью, Клавдию, тринадцатый номер, Катерину и номер сто девяносто че-эт-ве-орт-ый... Вот смеху-то было!
От забоя тяжело обернулся Зверев, взлохмаченный, с ощеренными зубами; он с ломом наперевес, согнувшись, кинулся к Глотову.
— Смеху... было... а?.. — зарычал ой, но к нему бросился Усольцев, цепко схватил его за руку.
— Убь-ю-у! — страшным голосом закричал Зверев, порываясь ударить Глотова. — А-а! — вдруг захлебнулся он и повалился, закатывая глаза.