они увидели, что я пришел, тотчас же вынесли огромный крест, как будто держали его наготове в ожидании моего возвращения… Какое-то мгновенье я колебался — рефлекс собаки Павлова, знаете ли, — а затем сказал себе «нет». Какой мне смысл — ну, сделают музеи еще несколько заказов…
— Очень зря. На живопись нынче просто астрономические цены.
Лицо Другого помрачнело. Это было суровое, строгое лицо, очень красивое в своей несколько архаичной грубости, той, что запечатлелась на средневековых византийских и греческих иконах прежде, чем попасть в руки итальянцев.
— Один Ваш портрет кисти Мазаччо был продан в Лондоне за миллион фунтов стерлингов, — сказал Матье. — Вам действительно грех жаловаться.
Другой взглянул на него искоса:
— А с бомбой все в порядке?
— Очень надеюсь.
— Будьте все же осторожнее. Она на…
Какой-то миг он колебался.
— …на «передовом топливе», да, — подтвердил Матье.
Они избегали смотреть друг другу в глаза.
— А что они думают делать после? — спросил Другой.
— После того как перестанут жрать дерьмо, Вы хотите сказать? Не знаю.
— Что они думают делать после? Начать заново? С
— А Вы? Что будет с Вами?
— Раздобуду себе гражданскую одежду и уеду, укроюсь в Полинезии. Я слышал, что Полинезия — это земной рай, так что, сами подумайте, придет ли кому-нибудь в голову искать меня там… Это было до моей эры. Ну, до свидания, и удачи вам.
Матье изумился.
—
Впервые на лице Другого мелькнула тень улыбки.
— Я вам сказал:
— Все тот же Талмуд, да? Так Вы мне желаете успеха или провала?
— Я вам желаю провалиться, чтобы добиться успеха, а не добиться успеха, чтобы провалиться… Вот почему я вам и говорю:
Он уже почти исчез…
— Постойте! — крикнул Матье. — Зачем Вы приходили
Другой повернулся к нему, и на этот раз в Его взгляде был откровенный огонек старого еврейского юмора.
— У вас не найдется какого-нибудь креста потяжелее? — спросил он. — Без него я не чувствую себя самим собой. Я сказал себе: ну вот, очередная ядерная мерзость — так что крест-то у них, наверное, должен быть…
Он повернулся к Матье спиной, и в этот миг француз различил в кустах шорох крадущихся шагов и возбужденный шепот. Другой их тоже услышал, и Он, кажется, догадывался, кто это, поскольку лицо Его приняло грозное выражение, и Он в очередной раз показался Матье таким, каким Его видели в начале христианской веры, во всей первозданной мужественности. Он прокричал что-то на арамейском, наклонился и подобрал камень. Кусты раздвинулись, и оттуда высунулись головы Микеланджело, Чимабуэ, Леонардо, Рафаэля и tutti frutti[46], ошалевших от возбуждения. Все они держали наготове кисти. Другой тотчас же принялся швырять в них камни. Микеланджело камень угодил прямо в рожу, Рафаэлю — в глаз, Леонардо бросил кисть и стал приплясывать на месте, держась за ногу. Другой запустил в них еще несколько камней, творцы попрятались в кустах, но кистей не побросали. Они твердили, что все, о чем они просят, — попозировать им часик, у них заказы, всего один час, во имя культуры…
Он нуждался в этих небольших психодрамах как в отдушине: внутреннее возбуждение ослабло, и тяжелый стук цивилизации вокруг него уже не казался таким громким. Но это была всего лишь передышка: как только гнев затихал, эстафету всегда подхватывало эхо мира. «Человек, — писал французский философ Мишель Фуко, — недавнее изобретение, и археология нашего мышления указывает нам на его недавнее рождение. А возможно, и близкий конец». Это была мысль, которая уже союзничала с концом. Он вспомнил о единодушном выводе своих коллег в ходе известного конгресса по ядерной физике в Стамбуле, в сентябре 1977 года: «Нет спасения без передового топлива». Они могли бы придать своему выводу еще более краткую форму: «Нет спасения». Согласно расчетам американцев Роберта Айреса и Аллена В. Книза, излучение от используемой человечеством энергии, без учета ядерной энергетики, уже составляло одну пятнадцатитысячную от поглощаемой солнечной энергии. Если эта цифра будет расти в том же темпе, то за двести пятьдесят лет излучение достигнет ста процентов от поглощаемого солнечного света. Это приведет к повышению температуры на земном шаре примерно на пятьдесят градусов — что сделает жизнь человека на Земле невозможной.
— Марк…
Он смотрел на это тело, еще помнившее первые объятия, на эти бедра, грудь, живот, напоминавшие о материнстве, которое так и не состоялось, и о рождении, которое так никогда и не произошло.
— Почему ты улыбаешься, Марк? Что случилось?
— Ничего. Я ищу лицо, что было у меня до сотворенья мира, вот и все.
— Что это значит?
— Оно — твое.
Он не знал иного покоя, иного ответа, кроме этой нежности, принимавшей материальный облик губ: утопия обретала плоть, и это дыхание, что смешивалось с его дыханием, было концом всех скитаний и поисков. Еще несколько секунд, оставайся такой, не шевелись, не закрывай глаза, чтобы я узнал, откуда я, кто я, чем я живу…
Она погасила свет.
— Марк…
— Да.
— Назначено на завтра, да?
— Ты отлично знаешь, что да, Мэй. Тебе все известно. Ты переснимаешь на микропленку каждый клочок бумаги, каждую схему, которую я
Он ощутил, как все ее тело напряглось в темноте, и обнял ее.
— Все очень хорошо, святая Мэй Албанская, — сказал он. — Ты меня не предавала:
Он едва услышал в темноте ее голос, совсем тоненький, почти детский:
— Мне удалось передать послание папе, через итальянское посольство, несколько дней назад… Может быть…
Матье рассмеялся.
XXV
Понтифик прогуливался в оливковой роще в своей резиденции в Кастель-Гандольфо; он особенно любил этот час сумерек, когда луна, звезды и последние отсветы дня сходились, чтобы успокоить его