до серой сопли было не так уж далеко. Сделав глубокий вдох и выдох, Каталински, сгибая и разгибая ноги, начал раскачиваться вместе с веткой – вниз-вверх… вниз-вверх… – и, скомандовав себе: «Вперед!», взметнулся в воздух. Расчет его оказался верен – он обрушился прямо на охранника и почувствовал, как содрогнулась под ним серая масса. Руки, оказывается, прекрасно знали, что делать, – они моментально погрузились в вязкое желе в нужном месте, сомкнулись на чем-то тонком, жестком, угловатом; то ли позвоночник это был, то ли стержень, то ли какая-нибудь главная ось… Рванули это жесткое и тонкое в сторону и вверх, словно выдирая из земли корень, – и тут же вынырнули, сделав свое дело. Именно так киногерои одним движением сворачивают шеи всяким зловредным типам…
Серая масса, всхлипнув, начала оседать, растекаться по золоту, как стремительно тающая ледышка, и Каталински, скатившись с нее, бросился к черному параллелепипеду. Бег давался ему труднее, чем предыдущие трюки, таких затяжных рывков не приходилось ему совершать уже давненько. Оставалось уповать только на относительно слабую гравитацию и на то, что ноги вспомнят былые денечки и не разъедутся на гладком золоте, и не подкосятся, и сохранят в целости свои мышцы и связки – и донесут, донесут погрузневшее тело до финиша, до черной стены.
О том, что будет дальше, он не беспокоился, потому что уже знал: черная стена, не отбрасывающая тени, – лишь видимость, что-то наподобие голограммы, и преодолеть ее не составит труда. Все зависело от того, сумеет ли он опередить тех двоих охранников, которые уже, набирая скорость, серыми утюгами скользили ему наперерез. Второе «я» проинформировало кратко и исчерпывающе: столкновение с любым из охранников будет последним, что он ощутит в своей жизни. А с другой стороны площадки, словно что-то почуяв или же получив сигнал, выскользнула из-за «храма» еще парочка серых каракатиц и, вопреки законам физики, сделав поворот без всякого заноса, под прямым углом, тоже устремилась наперехват…
Серые танки мчались навстречу друг другу на всех парах, оглушительно лязгали по бетону гусеницы, зверски рычали моторы, и башенные стрелки, приникнув к смотровым щелям, оскалились, уже готовые нажать на гашетки. Тяжелая броня гнала перед собой волны пропитанного гарью воздуха – вот-вот они сомкнутся и превратят в лепешку оказавшееся между ними голое хрупкое тело… Славная получится лепешка…
– А-а-а! – чувствуя, что ходуном ходящее сердце готово взорваться, заорал Каталински, заорал, как при оргазме, – только был это совсем не оргазм, – и прыгнул вперед, изо всех сил стремясь добраться до спасительной черноты; серые танки ни за что не сунутся в эту черноту!
Уже в полете он успел поджать ноги – теплые волны обрушились с двух сторон, но он успел-таки ускользнуть. Успел! Бронебойным снарядом пронзив черную пустоту, он упал на жесткую поверхность, и, проскользив на животе вперед, врезался плечом во что-то еще более твердое.
Но это были уже пустяки. Он – прорвался!
37.
Лепешка была холодной, твердой и безвкусной как подошва, а может, и еще хуже. Жевать ее было не самым большим удовольствием, но выбирать особенно не приходилось. Альтернативу этой маисовой дряни составляла еще большая дрянь – черные жесткие и, опять же, безвкусные комки теста, нанизанные на веревку, которые удавалось протолкнуть в горло только после глотка напитка, похожего на какао. Напиток, к счастью, был вполне терпимый, хотя и отдавал каким-то прогорклым жиром.
Свен Торнссон поставил керамическую чашку на пол и вновь, заложив руки за голову, улегся на тощий тюфяк, набитый шуршавшими при каждом движении сухими травами. От каменного пола веяло холодом, и если бы не ветхая неопределенного цвета накидка, которую, наверное, давным-давно использовали как тряпку, а теперь милостиво пожаловали ему, он бы окоченел в этой тесной норе.
Это была именно нора – три шага в длину и два в ширину, в ней невозможно было выпрямиться в полный рост. Об окнах речь не шла – какие окна могут быть в норе? – и только над дверью, надежно запертой снаружи на засов (пилот уже испытал ее на прочность), виднелось небольшое квадратное отверстие. Сквозь отверстие внутрь проникал отсвет факела, закрепленного на стене коридора, заставляя поблескивать выложенный слюдой пол. Душистая начинка тюфяка не могла заглушить другой запах, исторгаемый отхожей дырой в углу, – судя по всему, этой дырой пользовался не только пилот, но и те, кому выпало удовольствие находиться здесь до него. Больше ничего примечательного в камере не было – разве что найденная под тюфяком маленькая человекообразная глиняная фигурка…
Сколько уже времени он провел взаперти, Торнссон не знал – неизвестный напиток, которым его напоили, мог усыпить на час-другой, а мог и на сутки-другие. А тот, бритоголовый, был либо невосприимчив к такому питью, либо выпил слишком мало для проявления вырубающего напрочь эффекта. Еду пилоту давали уже несколько раз – кусок доски внизу двери приподнимался, и мужские руки без колец и браслетов просовывали в камеру блюдо с отвратительными лепешками, не менее отвратительными черными шариками, красной и белой отваренной фасолью, кусками тыквы и плодами авокадо и папайи; против этих весьма приятных на вкус плодов Торнссон ничего не имел, но их было слишком мало. Те же руки ставили чашку с подобием какао.
Голова у него уже не болела – то ли целительно подействовало сонное зелье, то ли время, и подбородок, если не трогать его пальцами, тоже не болел.
О том, что с ним собираются делать дальше, пилот не имел ни малейшего понятия. С одной стороны, тот факт, что ему до сих пор сохраняли жизнь и кормили, и сняли путы, позволял возродиться надежде на не самый нежелательный исход дела. С другой стороны, поддерживание приемлемого физического состояния пленника могло иметь вполне определенную цель. Например, пленнику была уготована участь индейки на праздновании местного Дня благодарения. Или же, увидев картины, показанные черепообразной марсианской машинкой, здешние высокие чины решили нейтрализовать пришельца и приговорили его к пожизненному заключению без права подачи апелляции. Или же послали гонцов в столицу, к здешнему королю, императору или президенту, с известием о явлении белокожего чужака в странном одеянии…
Были, были варианты, но какой из них правильный (и есть ли вообще среди них правильный) оставалось только гадать. А занятие это Торнссон считал отнюдь не самым приятным из того, что ему доводилось делать в жизни.
Он копался в воспоминаниях, он дремал, и ему виделись сны о прошлом, и посещали его кошмары, и все чаще и чаще накатывалось такое всепоглощающее чувство обреченности, что впору было кричать и биться головой о каменную стену темницы…
Ему очень хотелось верить в то, что все, случившееся с ним, – не более, чем сон, пусть даже не простой сон, а некое астральное путешествие. Это не он сам, а только его астральное тело отправилось на Марс, и попало в недра Марсианского Сфинкса, а теперь вот залетело в прошлое, в индейский Теотиуакан, – а он, настоящий, подлинный, физический Свен Торнссон, лежит себе и спит в своей уютной холостяцкой берлоге, и не один спит, а в обнимку с какой-нибудь милашкой, утомившейся от его азартных многократных наскоков. Постель была его стадионом, его полем боя, его карточным столом…
Думать так было приятно, но пилот не мог сломить в себе реалиста и поверить в то, во что верить просто невозможно.
Временами, очень осторожно, он пытался осмыслить все происшедшее с ним, старался представить, как сможет существовать здесь (если, конечно, ему доведется остаться в живых), в этом мире далекого прошлого, отделенном непреодолимой пропастью веков от привычного, знакомого, дьявольски хорошо устроенного быта начала третьего тысячелетия от Рождества Христова. Пусть даже ему удастся вырваться отсюда, из этой темницы, из этого города – куда бежать дальше? Не тормознешь авто на шоссе, не проберешься на корабль, не возьмешь билет на самолет… И нет еще на Земле его страны, не родились еще его современники – и как он будет жить здесь?..
Мысли эти были настолько страшными, такая унылая, безысходная бездна распахивалась перед ним, что он запрещал себе думать об этом – иначе мозги могли пойти вразнос, закипеть и испариться…
Надежда – если это можно было считать надеждой – оставалась только на то, что у неведомой