невидимым. Он сорвал респиратор. Терпеть он не мог эту штуку, приходилось заставлять им пользоваться. Челюсти его были сжаты, на скулах перекатывались крутые, ребристые желваки. Он что-то шептал, шептал, приговаривал. «Матерится, наверное, — подумал Шугин и усмехнулся. — Петька ведь!»
Женька Кудрявцев работал легко и как-то вдумчиво, можно сказать, интеллигентно. Лица его не было видно, но вся поза, движения выражали какую-то отрешенность, что ли. Будто работает человек, а сам где-то далеко-далеко, в своих мыслях. За Петькой ему было не угнаться, конечно, но зато Шугин знал, что самые опасные детонаторы, те самые, с тонким налетом тетрила, Женька так аккуратно вставит своими длиннопалыми, совсем нерабочими вроде бы руками, как никто в бригаде. И вообще, туда, где требовались аккуратность, точность, тонкость даже, посылали Женьку. И все в бригаде знали это. И никто никогда не попрекнул Кудрявцева за то, что у него пробурено за смену меньше шпуров, чем у других, хоть и выписывался на всю бригаду один общий наряд. Это уж потом делили заработок согласно рабочему разряду каждого.
Лучше всех бурил Иван Сомов.
«Ей-богу, просто глядеть приятно! — думал Шугин. — Непонятно даже, как это у него получается!»
Иван работал неторопливо и изящно, если можно употребить это слово применительно к такой грубой, тряской работе, как бурение при помощи перфоратора. Он не рвался, не налегал так на рукоятки, как Петька, и все-таки успевал сделать за смену больше всех. И единственный человек, который мог с ним тягаться, был Фома Костюк. Но тот вообще особая статья, у того руки особые.
Петька иногда злился, прямо-таки заходился от желания обставить Ивана, особенно если заводил кто. А завести Петьку ничего не стоило: как прогретый мотор — с полуоборота. В таком случае он бил себя в грудь, орал, что покажет еще, кто такой есть Петька Ленинградский, и набрасывался на несчастный перфоратор, как коршун на перепелку. Кончалось это обычно тем, что ломался бур или механизм заклинивало. И Петька понуро шел к Фоме. Фома выручал, но говорил при этом обидные слова.
— Эх ты, Петька, Петька, — говорил Фома. — Сделанный ты, Петька, одним топором, и притом без единого гвоздя.
Петьку почему-то ужасно расстраивало, что без единого гвоздя, он даже жаловался Шугину, требовал, чтобы тот укротил «эту старую язву Костюка».
Шугин задумался.
«Интересно, а как же я выгляжу, когда работаю? — подумал он. — Здорово было бы все-таки посмотреть на себя со стороны, чужими глазами. Вроде как скрытой камерой. Это, наверное, любому полезно было бы, наверное, всякий бы про себя столько интересного узнал — ахнул бы».
Шугин направился к ребятам. Разметка кончилась, пора было приниматься за другое дело, за «физицкий», как говорил Петька Ленинградский, труд.
И в это время к Шугину опять подошел тот самый настырный сухонький мужичонка с могучим не по комплекции голосом, прямо-таки басом, который подходил еще вчера и слезно просил дать ему побурить.
Сперва Шугин удивился и отказал. По всем правилам нельзя было допускать посторонних в зону буровзрывных работ. Но дядька так просил, такая у него была тоска в маленьких выцветших глазах (да и работы были пока только «буро», а до взрывных еще не дошло), что Шугин пожал плечами и уступил. И дядька так обрадовался, что у него даже румянец выступил на маленьком, обросшем пегой щетиной лице. Ожил человек, расцвел.
— Вы когда-нибудь перфоратор-то держали в руках? — спросил удивленный Шугин.
Дядька часто замигал, смутился.
— Не, парень. Что не, то не, врать не стану. Только я много чего другого держал в руках. Я сумею, не боись ты за-ради бога! Я ко всякой работе сноровистый.
Он помолчал, потом добавил тихо:
— Понимаешь, паренек, руки без работы млеют, и все тут, хоть ты тресни, даже ночью просыпаюсь. Тоскую я тут, парень, в этом чертовом раю...
Он внимательно, недоуменно даже разглядывал свои «млеющие» руки, и только тут Шугин заметил, какие они. Будто от другого человека к худому, маленькому телу были прилажены эти руки. Могучая широченная пясть, узловатые, в многочисленных шрамах пальцы с ороговевшими ногтями. Про таких говорят, что спрячет в ладонь арбуз и спросит: угадай, в какой руке? Впрочем, арбуз не арбуз, а яблоко средней величины уместилось бы. Вот какие это были руки. Им бы почернее быть, в машинном, въевшемся масле, а они были бледные, отмытые. И млели.
Человек встрепенулся, неловко, неумело надел маску. Шугин показал, что надо делать, как включать перфоратор, и мужик удивительно проворно подхватил его и стал бурить. Сперва он стоял в неловкой, напряженной позе, потом приспособился, и пошло у него, пошло, пошло! Да так, будто он всю жизнь только этим и занимался.
Шугин просто обалдел. Да и вся бригада тоже. Побросали все, столпились и глядят. Уж в чем в чем, а в этом каждый собаку съел — понимали что к. чему. И потому глядели как на чудо. А дядька дорвался, будто голодный до хлеба. Он бурил и бурил. Минут сорок, наверное, без передыху. А потом вдруг остановился, сорвал маску и обвис, держась за рукоятки. Ноги его держали плохо. А лицо было белое и все в крупных горошинах пота. И дышал он часто-часто, со всхлипами и бульканьем.
И Шугину вдруг стало жутко стыдно, что вот он стоит, такой молодой и здоровый, как конь, и ему этого мало, он еще сорок минут назад считал себя несчастнейшим человеком, и жизнь ему была не мила.
Он отвернулся. И все отвернулись. И Шугин видел: каждому неловко, стыдно отчего-то. И тут выручил всех Фома. Он сказал спокойно и тихо:
— Что, земляк, отвык? Оно с отвычки кого хочешь в пот вгонит, не горюй. У тебя, брат, на любую работу, видать, талант, я таких уважаю.
Это сказал Фома. Он был очень серьезен. Шугин еще не слышал, чтобы он говорил кому-нибудь такие слова. Фома признал человека своим, равным себе, а это чего-нибудь да стоило!
Дядька смущенно, как-то вымученно и вместе с тем благодарно улыбнулся и тихо пробасил:
— Это точно, что с отвычки. Полгода уж по больницам и санаториям ошиваюсь. В грудь я был раненный. Вона сколько с войны времени прошло, уж и забывать ее стал, а она, сука, меня не забыла. — Он повернулся и торопливо зашагал прочь, почти побежал.
И вот теперь он снова пришел. Шугин видел, что гость смущается, мнется, и про себя решил, что бурить ему больше не даст, как бы ни просил. Просто нельзя этого делать человеку, просто человек болен и еще слаб.
— Слышь, парень, тебя как кличут-то? — спросил гость.
— Юрием. А вас?
— Тимофей я, Тимофей Михалыч Милашин.
— Ну как вы это... как чувствуете себя, Тимофей Михалыч? — спросил Шугин.
— Э-э, брат, как тут, в этой богадельне, себя чувствовать! Отдыхай, говорят, Милашин. Отремонтировали тебя, теперь отдыхай. Порошочки-витаминчики, укольчики, клистирчики. Тьфу! Гори они синим пламенем, глаза б мои не глядели! Поверишь, увижу белый халат, у меня сразу желание такое — как мышу, в нору спрятаться и сидеть там.
Тимофей Михалыч усмехнулся и вновь зарокотал:
— Ты, Юрок, не бойся, я ж знаю, чего думаешь. Мол, сейчас старый хрен Милашин по-новой станет канючить насчет того, чтоб побурить. Точно?
— Угадали, — засмеялся Шугин. — Только все равно не дам.
— А и не надо. Я ж и сам понимаю — неможно мне еще. Я о другом. Вот у вас тут такой душевный есть мужичок, сверла точит, со мной еще разговаривал вчера...
— Фома его зовут. Фома Костюк. И не сверла, а буры.
— Во-во, буры, это ты точно сказал, умница. И до чего ж ребята умные пошли, ну прямо академики!
Тут уж Шугин не выдержал и расхохотался:
— Ну дипломат! Ну заливается! Соловей! Чего надо-то, Тимофей Михалыч? Вы мне без комплиментов, Я ведь не девица.
— Ну, такой мужик — и чтоб девица! — льстиво рокотнул Милашин.
Петька Ленинградский стоял рядом, выключив свою визжащую машинку.