выдавала книжки и строго следила, чтобы парни читали их. К ней бегали плакаться все девчонки, за что парни дразнили ее тайным советником. Паша не обижалась, даже вроде бы гордилась этим прозвищем.
В тот вечер Иван подошел к библиотеке и вдруг сквозь тонкую дверь услышал голос жены.
— Дура я, дура, — говорила Тома. — Ох и дурища я несчастная, убить меня мало! Он ведь такой ласковый был, такой добрый! Ты, Паша, не поверишь — он ведь мне мальчиком достался. Я у него первой была. Мне ценить это, дуре, а я смеялась...
— Конечно, дура, — спокойно подтвердила Паша. — Он ведь у тебя что теплый воск был, вовсе незаматерелый еще мужик, из него что хошь вылепить было можно, а ты!
— Хороший он, Иван! — Тома всхлипнула. — Чистый...
— Чистый! А сама-то?!
— Ой, Паша! Убить меня мало! Ой, Пашенька же! Что и делать — не знаю!
— Любишь его? — спросила Паша.
— Люблю, Пашенька! Только тогда и поняла, когда потеряла. — Тома плакала в голос.
Иван стоял ссутулившись, опустив голову, и так плохо ему было, что и не передать. Потому что сам он уже не любил Тому и знал, что никогда не сможет заставить себя вернуться к ней. Сгорело в нем все до холодного пепла.
А Паша, видно, растерявшись, не зная, как утешить плачущего человека, только тихо приговаривала:
— Да ладно тебе... Ну че ты, че ты, мать, уймись... Ну, образуется все, перемелется, мука будет... Вернется к тебе твой телок, куда денется!
Но Иван знал совершенно точно, что ничего не перемелется и что телком его теперь назвать, пожалуй, уже и нельзя...
И вот тогда-то, как нельзя кстати, и подвернулась эта командировка, тогда-то и сбежал на остров. И жалко ему было Тому, но что он мог поделать...
Иван лежал под солнышком и глядел на залив. Неподалеку раздавался скрежет абразивного круга точилки. Неугомонный старик Милашин затачивал буры. Вот то больше всех на острове возмущался вынужденным перерывом в работе! Прямо-таки метал громы и молнии!
Только все наладилось, дело по душе сыскалось и доктор Илья Ефимович одобрил, сказал, что это называется трудотерапия, что туберкулез лучше всего лечится хорошим настроением, как вдруг — на тебе! Кончился бензин. Компрессор почихал малость и заглох. И сразу умолкли перфораторы, перестали визжать буры. И островом вновь овладела прежняя хозяйка — тишина, которая, впрочем, очень скоро была нарушена громогласными проклятиями, которые Шугин обрушил на голову старого, прожженного лиса Викторыча.
Нельзя сказать, чтобы Шугин так уж переживал вынужденный перерыв в работе, вовсе нет. Ни ему, ни кому крутому из его бригады торопиться особенно было некуда. Но Шугина возмущало явное равнодушие снабженца. Ведь специально всю заваль ненужную спихнул недрогнувшей рукой, а о самом необходимом и думать не стал. Прислать одну бочку бензина на такую махину, которая жрет его как черт! А может, и подумал, да горючего на складе не оказалось, надо было послать за ним бензовоз, возиться, и он махнул рукой — выкрутятся, мол, достанут.
— Сам бы ты, старая перечница, покрутился здесь, на острове, — бормотал Шугин, но уже вовсю думал, где достать горючее.
Выход был единственный — собирать всю наличную посуду, просить у Ильи Ефимовича катер и отправляться в город за бензином.
Вот и выпал бригаде нежданный выходной день.
Но не таков был старик Милашин, чтобы смириться с бездельем. Он взялся перезатачивать буры под другим, более эффективным углом. Чудной старик!
Иван усмехнулся и подумал, что, пожалуй, и сам не знал бы, куда себя деть, доведись столько времени бездельничать. Одно дело отпуск, когда дни так и летят, так и щелкают, как галька из-под колеса времени, и вот-вот надо возвращаться назад, к повседневным заботам, к перфораторам, зарядам, детонаторам. Даже приятно поворчать на эту чертову работу, из-за которой света божьего не видишь.
Но полгода сидеть без дела, да еще если неизвестно когда тебя к нему допустят... Нда-а... Тут затоскуешь!.. Нет, Иван Сомов вполне понимал Милашина, и старик был симпатичен ему и вовсе не казался таким уж чудаком.
Подошел Петька Ленинградский в какой-то немыслимой набедренной повязке, сделанной из вафельного полотенца. Вид у него был экзотический. На голове замысловатое сооружение из дубовых листьев, скрепленных каким-то проводом, на тощем жилистом теле татуировка — полный джентльменский набор, все, кроме сакраментального: «Не забуду мать родную», потому что матери Петька помнить не мог. А так все было: и «Вот что нас губит» под аляповатым изображением карт, бутылки и зеленой красавицы с невероятным бюстом, и «Солнце всходит и заходит» над мрачной могилой с крестом на фоне заходящего солнца. Но больше всего Ивана рассмешили две одинаковые меланхолические надписи на Петькиных ляжках. «Они устали...» — коряво было выведено на них. Очевидно, подразумевались ноги.
— Ну что глаза пялишь? Чего лыбишься? — Петька сел рядом, тоскливо добавил: — Веришь, помирать буду не прощу себе этой глупости! На пляже ни к одной порядочной девчонке не подкатишься — бегут, как от чумного.
Петька помолчал, потом встряхнул головой, улыбнулся.
— Дед-то наш, а? — Петька кивнул головой в сторону точила. — Ну заводной старикашка, прямо герой труда! — И тут же, безо всякого перехода, продолжил: — Пойдем, Ванька, порыбачим. Ухи наварим. Эх, чекушку бы еще к ней! Да этот живчик Ефимыч тут сухой закон установил. Железной рукой. Мне вчера продавщица жаловалась. Никакого, говорит, плана без этого самого нету. Я ей: а ты втихомолку. Так поверишь, прямо задрожала вся. Что ты, что ты, шепчет, господь с тобой, да мне тогда на другой конец России бежать придется, ты, говорит, не знаешь еще, какой он настырный. Ну скажи, Ванька, это надо же — такой колобочек румяный да добродушный, а как железно своим островом правит, прямо-таки диктатор Дювалье. Ну, пойдешь рыбачить?
— Пойду. Только не с удочкой. И со спиннингом неохота. Понимаешь, здесь столько рыбы, что неинтересно даже. Ты ей отдаешь червяка на крючке или там блесну, а она глупая еще, непуганая и хватает простодушно. Неловко даже как-то, ей-богу! Ты не смейся.
— Ну, попал я в компанию! — Петька возмущенно стукнул себя кулаком по колену. — То этот Фома блаженный, теперь преподобный Иван Сомов! Неловко ему, а? Тьфу! Рыбешек жалко? Покровитель холоднокровных!
— Да ты не понял. Неинтересно мне так. Надо, чтобы шансы хоть примерно были равные.
— Это как же?
— А я вот сделаю острогу — и в воду. Жалко, маску не взял. Это знаешь как здорово?! Мы в детстве зеленух лупили — будь здоров. Только в Черном море рыбы не в пример меньше.
— Ну, это не по мне! Я плаваю как утюг. А где острогу возьмешь?
— Сейчас к деду Милашину пойду, он мне мигом ее из толстой проволоки сотворит.
Тимофей Михалыч Милашин печально разглядывал только что заточенный последний бур. Делать было больше нечего. И потому, когда Иван Сомов попросил сделать острогу и объяснил, для чего она ему понадобилась, Тимофей Михалыч хоть и поворчал, что все это, мол, глупости и детские забавы, однако взялся за дело с явной охотой и заинтересованностью.
Подходящий железный прут нашелся на электростанции. На обрезке рельса Тимофей Михалыч чуть расплющил конец прута и надрубил его сбоку зубилом — сделал устрашающую острую зазубрину. Этого ему показалось мало. Он взял еще кусок прута, согнул его в виде буквы «П» и такие же зазубрины сделал на обоих концах. Потом пошли к газорезке, Милашин приварил это самое «П» к концу прута, и получилась великолепная острога-трезубец.
— Ты гляди! — восхитился Петька. — Как у этого... который у Ростральных колонн сидит!
Тимофей Михалыч заострил на точиле трезубец и вручил его Ивану. И все это молча, с обиженным выражением лица, укоряющим человечество за то, что ему, Милашину, приходится заниматься такими пустяками.