всего увидеть на примере просвещенных противников идеи развития еще в эпоху, предшествующую революции 1848 года. В те времена социальная опасность, стоявшая перед глазами этих противников прогресса, еще не была столь актуальна, чтобы вызвать необходимость в какой-нибудь апологетической фальсификации, и подобные взгляды высказывались без всякого стеснения. Так пишет об этом еще в 50-х годах романтик Теофиль Готье. Он осмеивает всякую идею прогресса как плоскую и глупую, он иронизирует над утопией Фурье, замечая однако: 'Только такой прогресс является единственно возможным. Все остальное есть горькая насмешка, духовная арлекинада… Фаланстер это действительно прогресс по отношению к Телемскому аббатству…'
Идея прогресса проделывает обратное развитие. Классическая экономия, некогда смело выявлявшая противоречия капиталистического хозяйства, превращается в вульгарную экономию, с ее лживой, поверхностной 'гармоничностью'. Крушение гегелевской философии в Германии также означает для буржуазной науки упадок идеи о противоречивости прогресса. Поскольку идея развития еще сохраняется — а она остается надолго господствующей идеологией буржуазии, — из нее устраняется всякий элемент противоречивости. Возникает представление об истории как гладкой, прямолинейной эволюции. Такова на долгое время центральная идея новой науки европейской буржуазии — социологии, сменяющей прежние попытки диалектического истолкования общественных противоречий.
По сравнению с последовательным и крайним идеализмом гегелевской философии, этот вопрос был в некоторых отношениях возвращением к идеологии просветителей и даже к механическому материализму (вспомним Фогта и Молешота в Германии 50-60-х годов). Но при этом воскрешаются самые слабые, неисторические тенденции эпохи Просвещения, не говоря уже о том, что определенные представления, которые в середине XVIII века еще заключали в себе неразвитые зародыши правильного понимания, становятся теперь прямым препятствием для подлинно научного восприятия истории.
Мы позволили себе остановиться на двух примерах, наиболее важных для исторического понимания в рассматриваемый период. Когда в XVIII столетии просветители обратили внимание на географические условия общественного развития и пытались при этом распространить категории и выводы естествознания на изучение общества, то для своего времени это было прогрессивно. При этом, разумеется, возникло много извращений и антиисторических нелепостей, но в борьбе с унаследованным теологическим восприятием истории идея природных влияний имела большое значение. Совсем иначе обстояло дело во второй половине XIX века. В тех случаях, когда историки и социологи превращали, например, дарвинизм в непосредственную основу изучения общественного развития, они приходили только к полнейшему искажению всех исторических связей. Дарвинизм, превращенный в абстрактную фразу, сводился нередко к старой-престарой реакционной теории Мальтуса. Позднее, это фальшивое применение дарвинизма к истории становится прямой защитой грубейшего капиталистического господства буржуазной конкуренции, приобретает внеисторическое, метафизическое и мистическое обоснование в 'вечном законе' борьбы за существование. Философия Ницше, сплетающая дарвинизм и греческое 'соревнование' в единую мифологическую систему, — наиболее действенный тип подобного истолкования истории. Не менее показательны теории расы. Как известно, расовая проблема играет значительную роль в объяснении истории у просветителей и еще большую в сочинениях Тьерри и историков его школы. Когда Ипполит Тэн (мы не говорим уже о таких откровенных реакционерах, как Гобино) делает расовые особенности центральным вопросом социологии, это может быть принято за продолжение старых тенденций. Но это впечатление обманчиво. Расовая проблема была у Тьерри непродуманной до конца, нерасчлененной мыслью о классовой борьбе. Противопоставление саксов норманнам в Англии, франков — галлам во Франции является переходом к анализу классовых боев между возникающим 'третьим сословием' и дворянством в истории средних веков и нового времени. Тьерри еще не удалось распутать сложного переплетения национальных и классовых противоречий в эпоху первоначального образования современных народов, но его теория расовой борьбы была первым шагом к связной и научной истории прогресса. У Тэна мы находим совершенно противоположную тенденцию. Под прикрытием псевдо-научной естественно-исторической терминологии зарождается неисторический, вернее, антиисторический расистский миф. Это тенденция к реакционному 'снятию' истории, к ее распаду на неисторичную систему 'социологических законов', с одной стороны, и 'философию истории', построенную из антиисторических мифов, — с другой.
Мы не имеем здесь возможности хотя бы перечислить различные, иногда спорящие между собой направления исторической мысли, знаменующие распад прежнего историзма. Этот распад устремляется в известной части к прямому отрицанию истории. Укажем, например, на философию Шопенгауэра, вытеснившую как раз к этому времени философию Гегеля в Германии и совершающую свое победное шествие по странам Европы. Такое абстрактное и решительное отрицание истории не могло удержаться надолго как господствующее направление; но одновременно с ник возникли другие попытки к утверждению антиисторизма, облеченные в научно-историческую форму. Историческая концепция Ранке (так же как и философия Шопенгауэра) сложилась еще до 1848 года: но большое, даже преобладающее значение она получила только после поражения буржуазно-демократической революции. Эта система претендовала на подлинный историзм и отвергала конструктивность гегелевской философии.
Но если внимательно рассмотреть действительный предмет полемики, то выяснится, что Ранке и его школа отрицают самую мысль о человеческом прогрессе, пролагающем себе путь через противоречия. По этим воззрениям история не знает ни направления, ни вершин и падений: 'Все эпохи равны перед лицом бога'. Правда, есть вечное движение, но нельзя найти его направления; историческая наука — это собирание и передача интересных событий минувшего времени.
В истории все меньше видят предисторию современности, — а если и признают такое ее значение, то лишь в плоском и прямолинейно-эволюционном смысле. Поэтому утрачивается и живой интерес к усилиям историков предыдущего периода постичь подлинное своеобразие исторических этапов, их объективную сущность. Поскольку историков мало интересует 'неповторимость' прошедших событий, они берут на себя задачу модернизации их. Историки пришли к убеждению, будто основы экономической и идеологической структуры прошлого были те же, что и в современности. Следовательно, для того чтобы понять историю, надо подчинить людей и общественные группы прошлых времен мыслям, чувствам, мотивам поведения современных людей. Так возникают исторические концепции Момзена, Пельмана и т. д.
Чрезвычайно влиятельные теории искусства Ригля и его последователей покоятся на сходных предпосылках. История распадается здесь на ряд курьезов. Если историк не решается последовательно придерживаться этого метода, ему остается просто описывать всевозможные курьезы; он превращается в рассказчика отдельных исторических анекдотов. Если же он последовательно проводит принцип модернизации, то вся история становится сборником анекдотов. Если допустить, что в античном обществе действительно существовали капитализм и социализм, тогда отношения античных эксплоататоров и эксплоатируемых предстанут в таком курьезном, эксцентричном, анекдотическом виде, какой только можно себе представить.
Тенденция к такому осовремениванию истории, связанному с ее мифизацией, достигает наибольшего развития в период империализма (концепция Шпенглера и т. п.); ее истоки лежат, однако, в реакционном, повороте буржуазной идеологии после 1848 года.
Как объективный идеализм Гегеля, так и конкретно-историческая практика его выдающихся современников были глубоко пронизаны убеждением, что объективная действительность, в том числе и историческая действительность, познаваема. Поэтому крупнейшие мыслители того периода подходили к истории с неосознанной и потому непоследовательной, но тем не менее материалистической точкой зрения; они пытались вскрыть реальные движущие силы истории, понять их объективное действие и. вывести из этого понимания свое объяснение истории.
Теперь, во вторую половину XIX века, такие попытки полностью прекращаются. Буржуазная экономическая наука, впавшая в вульгарность, потеряла способность чем-либо помочь истории; она сама, в ходе развития, переходит от анализа объективных условий производства к изучению субъективных экономических представлений (теория предельной полезности). Единственная новая методологическая черта буржуазной социологии состоит в том, что она отрывает познание 'законов' общества от познания его экономики. Философия, идущая различными путями к субъективному идеализму, все больше признает единственно правильным научным методом брать, как исходную точку, 'факты самосознания'. Так создается