прозрачный (или призрачный) город будет сметен с лица земли ураганом и стерт из памяти людей в то самое мгновение, когда Аурелиано Бабилонья кончит расшифровывать пергаменты, и что все в них записанное никогда и ни за что больше не повторится, ибо те роды человеческие, которые осуждены на сто лет одиночества, дважды не появляются на земле»[339].
(Перевод И. Бутыриной и В. Столбова)
В одном из своих рассказов «Добрый фокусник, продавец чудес» Гарсиа Маркес предлагает своего рода код, или ключ, к своим произведениям в целом. В качестве рассказчика и главного героя здесь выступает бродячий чудотворец, или кудесник, – фокусник, обманщик и шарлатан, а в переносном смысле маг и одновременно Бог.
«…ну-ка, дамы и господа, у кого из вас повернется язык сказать, что это не чистая филантропия, а теперь наконец, господин командующий двадцатым флотом, прикажите своим мальчикам убрать заграждения и пропустить страждущее человечество, прокаженные налево, эпилептики направо, паралитики туда, где они не будут мешать, а менее острые случаи пусть ждут позади, только, пожалуйста, не наваливайтесь на меня все разом, иначе я ни за что не отвечаю, могу перепутать болезни и вылечу вас от того, чего у вас нет, и пусть от музыки закипит медь труб и от фейерверков сгорят ангелы, а от водки погибнет мысль, и пусть придут канатоходцы и шлюхи, скотоубойщики и фотографы, и все это за мой счет, дамы и господа, потому что на этом кончилась дурная слава мне подобных и наступило всеобщее примирение. Вот так, прибегая к депутатским уловкам, я усыпляю вашу бдительность на случай, если вдруг смекалка меня подведет и кто-нибудь из вас почувствует себя после моего лечения хуже, чем до него. Единственное, что я отказываюсь делать, так это воскрешать мертвых, потому что они, едва открыв глаза, набрасываются с кулаками на того, кто нарушил их покой, а потом все равно либо кончают самоубийством, либо умирают снова, уже от разочарования. Сперва за мной ходила свита ученых, желавших убедиться в моем праве заниматься тем, чем занимаюсь, а когда удостоверились, что это право у меня есть, они стали пугать меня тем кругом ада, где пребывает Симон Маг, и посоветовали мне остаток жизни провести в покаянии, чтобы я стал святым, но я совсем уважением, которого они заслуживают, ответил, что именно с этого я в свое время и начинал. Ведь мне, артисту, не будет после смерти никакой пользы от того, что я стану святым…»[340]
(Перевод Ростислава Рыбкина)
Искусство, как уже отмечалось выше, всегда обращалось к божественному, к тому, что считалось сферой деятельности организованной религии, и всегда в той или иной мере использовало приемы магии. В качестве примера можно привести «Божественную комедию» Данте, «Потерянный рай» Мильтона, живопись Рафаэля, музыку Баха и Генделя. Даже среди рационализма, антиклерикализма и фрагментации Века разума появлялись такие личности, как Блейк, которые искали божественное за рамками организованной религии, а у считавшего себя атеистом Шелли чувство божественного все же нашло отражение в «Монблане» и «Гимне красоте разума». С середины девятнадцатого века стремление художника примерить на себя мантию мага и сутану священника постепенно превращалось в сознательную и преднамеренную политику, в основной эстетический принцип. Как и настаивал Флобер, художник принял на себя обязанность, от которой отказалась организованная религия, – обязанность быть проводником к божественному. Эту обязанность сопровождала другая, которую пыталась выполнять организованная религия до эпохи Возрождения, – соединять фрагменты реальности во всеобъемлющее целое. После того как организованная религия перестала быть эффективным связующим агентом, наиболее жизнеспособной ее альтернативой стала философия герметизма – герметический принцип аналогии и соответствия. К началу двадцатого века необходимость этой альтернативы ощущалась еще более остро.
На заре двадцатого века фрагментация знания достигла критических масштабов и человечество столкнулось с острым кризисом смысла. Этот кризис, сопровождавшийся, как выразился Герман Брох, «дезинтеграцией ценностей», затронул восприятие деятелей культуры этой эпохи. Не считая Юнга и других обособленных личностей в других областях знания, похоже, лишь художники понимали огромность дилеммы, с которой столкнулась западная цивилизация. Кроме того, они все сильнее осознавали еще более тревожную тенденцию. Они видели, что – вследствие фрагментации знания и усиливающейся специализации – начинают рушиться четыре главные опоры, поддерживающие здание западного рационализма.
До начала двадцатого века в основе западного рационализма – и как следствие западной цивилизации – лежали четыре основных допущения. Время, пространство, причинность и личность считались постоянными, неизменными, стабильными и незыблемыми – прочные опоры, на которых можно было без риска строить фундамент «согласованной реальности». Время, пространство, причинность и личность – все эти понятия считались «объективными» в противоположность «субъективным» и иррациональным превратностям.
С тех пор как человек научился производить измерения, ему казалось, что он «усмирил время», сделал его исчисляемым при помощи часов или календаря. Пространство, или расстояние, выглядело не менее доступным для измерений. Кроме того, более или менее постоянные соотношения между временем и пространством создавали видимость неизменности того и другого. С незапамятных времен путешествия занимали примерно одинаковые промежутки времени – пешком, верхом на лошади или в повозке. При пересечении водных пространств – и в Средиземном море, и в Атлантике – весла или парус также определяли неизменные соотношения между пространством и временем. Век пара, начавшийся в девятнадцатом столетии, существенно изменил эти соотношения, но не разрушил их.
Однако в двадцатом веке привычные представления о времени и пространстве вызывали все больше сомнений – как теоретически, различными специализированными дисциплинами, так и практически, вследствие развития техники и технологии. Психология, например, нарушила незыблемость внешних измерений, продемонстрировав важность внутреннего времени и внутреннего пространства. Время больше не ограничивалось лишь календарем и часами, а пространство – рулеткой и картой. Каждое из этих понятий теперь имело свой внутренний континуум, значимость которого была сравнима с внешним. Следовательно, внешние измерения из истины последней инстанции превратились в то, чем они были в действительности, – просто в удобные обозначения, в произвольные продукты человеческого разума. Наука и техника поставили под сомнение даже саму достоверность таких обозначений. Время и пространство как научные понятия становились изменчивыми, подвижными и в конечном итоге относительными. Более того, любой мог почувствовать эту относительность на практике. Шестьдесят миль на машине казались короче, чем пять миль, пройденные пешком. Три тысячи миль «Конкорд» преодолевал быстрее, чем автомобиль триста. На «Конкорде» можно было отправиться в путешествие, к примеру, двенадцатого числа какого-то месяца, а прибыть на место одиннадцатого. Таким образом, измерение перестало быть «объективным фактом» и превратилось в придаток внутреннего состояния, технологии или того и другого вместе.
Достижения науки и техники двадцатого века разрушили не только привычные понятия пространства и времени, но и принцип причинности. С древних времен предполагаемый закон причины и следствия казался незыблемым и всеобъемлющим. В настоящее время этот якобы непогрешимый «закон» стал казаться крайне ненадежным. Психология, к примеру, продемонстрировала невозможность представить в количественной и упрощенной форме человеческую мотивацию, настаивая на амбивалентности человеческого поведения, разрушающей логическое уравнение причины и следствия. Неопределенность, непредсказуемость, случайные элементы и непредвиденные отклонения – все это постепенно проникало в научные теории. Раньше считалось, что причинность представляет собой линейный процесс, разворачивающийся в пространстве и во времени. Если же время и пространство становились относительными величинами, то пространственная и временная основа причинности переставала существовать. В результате Юнгу пришлось