Во тьме на ощупь!
И точно — зашагал куда-то во тьме.
Коля Угрюмцев с подростковой ворчливостью требует: — А мне тоже найдите ф-фонарик. Иначе я с-свет не налажу. Уйду, на фиг, с-с-спать!
Инна: — Обойдешься свечкой.
Невидимые, растворились во тьме Женя и Женя. Но на всякий случай они застыли у стенки, которую их нынешний гуру пометил словцом-двумя на столетних обоях.
Однако и они кричат: — И нам свечку! И нам!
В темноте, как оказалось, его память цепче… острее!.. в памяти комната за комнатой!.. и как же решительно и как свежо определяет Артем в темных проемах свои былые ходы и тропы. Свечи… Свечи?.. А ведь тоже его встреча с прошлым. Здесь, здесь он означил цензуру как болезнь, как вывих. Исцелите себя! Убейте гадину!
И так ново (по старой памяти), так ясно нарисовался ему в темном углу хозяйственный шкафчик — там, там свечи…
И вот нынешний школьный учитель кричит, вопит, ликует — с новообретенной воронежской волей пугая и разгоняя тьму:
Иду на ощупь
Во тьме за свечой!
Как это прекрасно, когда свечи на месте.
Обеим сестрам и Бате вернувшийся Артем осторожно ставит на стол найденные живой ощупью высокие свечи. Зажигает им две. С третьей, последней, направляется к Жене и Жене.
— За меня не беспокойтесь, — весело объявляет Артем всем сразу. — Себе я отыскал свой старый фонарик. Он лежал бочком и ждал меня, хозяина. И там же — кучкой! представьте себе! — ждали своего хозяина старые, но не севшие… не сдохшие!.. не сдавшиеся!.. батарейки. Вот оно!.. Любуйтесь!
Артем включил фонарик.
Поводя лучом, он отыскивает Женю и Женю. Его молодые помощники ожили в луче — прыгают и смеются. Заодно прыгают на стене их гротескные, но вполне узнаваемые тени.
Женя и Женя: — Мы продолжаем работу! Мы продолжаем!..
Сестры и Батя… На столе в рост две зажженные свечи. Возможно, самая неожиданная (и по-своему замечательная) минута вечера.
Ольга машинально делает небольшой глоток шампанского.
Батя произносит негромко и сурово: — Я как бы прощенный.
Ольга молчит.
В колышущейся свечной полутьме Батя снова обращается — теперь к Инне:
— Я, дочка, прощенный. Я как только вышел на пенсию — сразу этим заболел… озаботился. У меня камень на сердце. Я, Инна, написал им… Реабилитации были полагерно. Либо уже по поселениям. По выселкам… Я ведь знал по бумагам — кто где… Перед пенсией меня как раз повысили — заставили сидеть на бумагах. На этих, как говорили начальники,
Инна: — В Питер хочу.
Ольга: — Ты всегда хочешь в Питер.
Где-то чинит свет ч-ч-чертыхающийся Коля: — Дадите мне с-свечку или нет?.. Ч-черт!
Батя негромко продолжает:
— Звоницыны сразу простили. Сначала в письме признался. Потом звонил. Потом приехал. Они приняли как родного. Как своего. Я жил у них… У Звоницына осталась мягкая улыбка. Кормили-поили. Я потом еще и еще к ним приезжал. Дел особых у нас с ним, конечно, не было. Старики!
Батя еще сбавил голос:
— Написал ему, что это я сдал его… Но я не навязывался. Звоницын уже не был, конечно, ссыльным… Но как же он мне обрадовался. Приезжай — вдруг закричал по телефону!.. И ни малой злобы.
В голосе Бати уже пробился, слышен отраженный восторг счастливых дней:
— А его Галя?.. Какие у нее глаза были при встрече! Те же сумасшедшие глаза! Если бы я не был так виноват, я бы расцеловал ее… Да и всякий… Да и вы бы, едва ее увидели…
Покаянный восторг нарастает:
— Да что там!.. А шепчущий филолог Буянов, а Рогожин Илюха! А Марлен Иваныч!.. Я легко их всех нашел. В делах ссылки-пересылки я уже был дока. Как раз меня перекинули. На две ступеньки вверх — к машинописным бумагам… Бумаги сожгли. Ни одной скомканной, выброшенной. Однако я-то знал подноготную. Машинописи горят быстро и особыми всполохами!.. А вот если бумаги написаны от руки — горят ровно. Как эти высокие свечи. Другой не отличит огонь, не удивится. Ну да — горят и горят.
Голос припоминающего Артема, увы, прерывает обстоятельный рассказ Бати о том, что и как у нас горит.
— Оля!.. — кричит Артем. — А вот этой репродукции на стенде я что-то не припомню. Не было ее.
Луч фонарика уперся в краски Кандинского.
— Да. Это наше недавнее пополнение.
— Так мы ее уберем на время… Нам нужна вчерашняя подлинность.
А за столом тихие посиделки при ровно горящих свечах. Сестры рядом.
И все тот же не жалкий, а сдержанно-холодноватый голос:
— Я сдал их… Сдал Звоницына с его женой. Сдал Марлен Иваныча… Сдал Ефима… Сдал Рогожина… Иванова-Дюма… Буянова Николая… Всех их я сдал, и все они простили. Ни один не отказался от меня по жизни — не отвернулся.
— Они были вашими друзьями? — вдруг чему-то насторожившись, спросила Инна.
— Они стали моими друзьями.
Батя взял бутылку шампанского, но открыть не поспешил. Нет… Не та минута… Кинул, отправил бутылку назад — точно в ее пластмассовое гнездо, снова в ящик.
— Я их прежде мало знал… Даже если на одной улице жили. Как со Звоницыными. Мы были только соседи. Я разок-другой сидел у них в гостях. Я уже сдал их. Но для вида еще раз у них пообедал. Пожали руки — пока-пока, до завтра!.. У Звоницына потрясающая улыбка. А его Галя! глаза! Галя ко мне подбежала, а руки мокрые, посуду уже послеобеденную мыла. Перемывала… Но глаза сияют — она меня чмокнула в щечку… Куколка. Ей только пять дали.
Батя: — То охотились, то в баню ходили… У них чудная своя, с хвойным духом баня.
— А о доносе?
— Как же!.. Обязательно вспоминали! Звоницын романтичный… Я сдал его легко. Романтичные говорят много лишнего.
— Сейчас он говорит поменьше?
— А вот ничуть. Такой же!.. И вспоминать любит… Мы же, Оля, оба с Арбата. Давай, скажет, Сергеич, про наше… Какие годы были! Молодость! Это ж чудо. А женщины как нас любили…