ними по пути в свою гондолу. Кроме мелких краж и ссор, Байрон не мог пожаловаться на слуг, которые были преданны ему. Среди самых верных был Джованни Баггиста Фалчери, или просто Тита, который служил у Байрона гондольером. Он был добрым и мягким и, как собака, повсюду следовал за своим хозяином, но огромная черная борода придавала ему свирепый вид.
Весной и летом Байрон испытывал раздражение, считая, что друзья в Англии позабыли его. Меррей не отвечал на его письма, хотя Байрон писал много и интересно и знал, что издатель с удовольствием будет показывать или зачитывать описания Венеции гостям на Элбемарл-стрит, 50. Байрон жаловался на то, что Меррей не написал удовлетворительного ответа насчет того, как приняли поэму. Ньюстед уже продали, но Хэнсон, как обычно, тянул с бумагами для подписания. Когда Байрон написал Хобхаусу и Киннэрду, которые теперь занимались политикой, то не получил ответа.
Раздражение Байрона видно и в его письмах. 1 июня в письме к Муру он зло и язвительно отзывался о своих английских современниках. Что-то, рассказанное Муром о Ханте, вызвало негодование Байрона, которое он пытался скрыть. «Он хороший человек, в его хаотических произведениях есть элементы поэзии. Но его испортили госпиталь Крайст-Черч и воскресные газеты, не говоря уже о суррейской тюрьме, которая сделала его мучеником. И все же он хороший человек. Когда я увидел рукопись «Римини», то сказал ему, что считаю это хорошей поэзией, испорченной только странным стилем. Он ответил, что его стиль – это система, или нечто выше системы, или что-то в этом духе, а когда человек говорит о системе, то он безнадежен…»
Наконец Байрон пригрозил далее иметь дела с Лонгманом, но умиротворяющее письмо Меррея смягчило его гнев, а тысяча гиней, приложенных к письму, развеяла его опасения. Байрон объявил о завершении «Оды Венеции» и добавил, что у него есть два сюжета, «один серьезный и один смешной (а-ля «Беппо»), еще незаконченные, и которые он не спешит закончить». Это первый намек на то, что Байрон уже работал над «Дон Жуаном», первую песнь которого поэт завершит в сентябре. Он также объявил о своем намерении написать мемуары в прозе, «без всякого желания разоблачить или сделать какие-то замечания о ныне живущих людей, которые могли бы быть им неприятны…».
Меррей переслал полную копию последней песни «Чайльд Гарольда» леди Байрон, и, несмотря на всю ее решимость казаться равнодушной, она была тронута. Она прочитала строчки:
Леди Байрон написала: «Вероятно, это было написано, чтобы произвести впечатление на меня». На самом деле так и было, несколько дней спустя она «почувствовала себя лучше, хотя и была очень слаба… Новая песнь и правда очень красивая». Аннабеллу расстроили письма от семьи Монтгомери, которые видели Байрона в Венеции и со злобой сообщили, что «он чрезвычайно толстый, раздутый и тяжелый». В отчаянии Аннабелла отправилась в аббатство, откуда Байрон написал ей письмо с предложением в те дни, когда вся ее жизнь была наполнена романтическими мечтами о нем.
Оторванный от родины и друзей, Байрон старался получать простые удовольствия от жизни, которые преподносили ему во множестве темноглазые красавицы, искавшие встречи с ним: некоторые ради выгоды, поскольку он слыл щедрым, другие же ради обаяния его личности, потому что, несмотря на полноту Байрона, женщины по-прежнему находили его привлекательным. Более того, он выказывал удивительное преклонение перед слабым полом: в нем была утонченная, почти женственная нежность, о которой никак нельзя догадаться из его циничных писем английским друзьям. Дж. Корди Джеффресон метко заметил: «Было бы меньше неприятностей от постоянно меняющегося гарема во дворце Мосениго, обладай Байрон циничной жесткостью и грубостью, думай он обо всех этих женщинах как о животных, отличающихся от последних только видом и речью… Несмотря на всю ее распущенность, женщина, которой он страстно увлекался, становилась на миг объектом любви, хотя и преходящей, но нежной».
Но Байрон не обращал внимания на обиды своих возлюбленных, и шумные крики эхом раздавались над водой каналов, приводя к тому, что даже гондольеры начинали говорить о «странностях» английского лорда. Англичан одолевало нездоровое любопытство увидеть его, и они даже подкупали слуг, чтобы проникнуть в дом. Неудивительно, что в литературных салонах Байрон избегал встреч с соотечественниками. Несмотря на это, он был доволен жизнью в Венеции. Продажа Ньюстеда принесла ему материальную независимость, даже большую, чем если бы он остался в Англии. «За два года, проведенные мною в Венеции, – писал Байрон Уэддерберну Уэбстеру, – я потратил около пяти тысяч фунтов. Я не потратил бы и третьей части этих денег, если бы не страсть к женщинам, которая всегда дорого обходится, а в Венеции особенно… Более половины было потрачено на любовные утехи. Будь уверен, я получил много за эти деньги, потратив по меньшей мере на каждую по две сотни, а возможно, и больше, потому что не вел учета». Однако расточительность Байрона распространялась не только на женщин. Хоппнер вспоминал, что Байрон «послал пятьдесят луидоров бедному издателю, чей дом сгорел и который лишился всей собственности».
Как бы ни было хорошо Байрону во дворце, он понимал, что это неподходящее место для его дочери. Элиза, няня-швейцарка маленькой Аллегры, писала встревоженные письма матери девочки относительно ссор слуг и любовниц во дворце Мосениго. В начале августа Хоппнеры взяли к себе Аллегру с няней. Узнав, что ее дочь живет у незнакомых людей, Клер так расстроилась, что упросила Шелли отправиться с ней в Венецию 17 августа. Они приехали 22-го и пошли прямо к Хоппнерам, которые согласились держать приезд Клер в тайне.
На следующий день Шелли зашел во дворец Мосениго, где его сердечно принял Байрон, согласившийся на просьбу Клер повидаться с дочерью. Поверив, что Клер в Падуе, Байрон настаивал, чтобы Шелли сопровождал его во время верховой прогулки в Лидо. Он был в превосходном расположении духа, потому что Шелли всегда поднимал ему настроение. Хотя Байрон любил подшутить над его атеистическими взглядами, Шелли тоже был рад беседе с ним и прогулке, о которых позднее упомянул в поэме «Юлиан и Маддало». В предисловии он говорил о графе Маддало (Байроне) как о «человеке поразительного таланта, способного, если он сумеет направить свои силы в нужное русло, поднять низко павший дух страны. Однако его слабость заключается в гордости… В жизни нет более мягкого, терпеливого и неприхотливого человека, чем Маддало. Он весел, открыт и остроумен. Серьезная же его беседа подобна приворотному зелью: люди слушают, точно очарованные».
Когда Байрон и Шелли вернулись во дворец, то продолжили беседу до утра. Байрон великодушно предложил Шелли и его семье воспользоваться виллой, снятой им у Хоппнера в Эсте, где Аллегра могла бы видеться с матерью. Вновь разговор, как и на песках Лидо, зашел о свободе воли и предназначении, и Юлиан (Шелли) отважно заявил:
В первой половине сентября Байрон был погружен в работу над первой песней поэмы, начатой в июле. 19 сентября он написал Муру: «Я закончил первую песнь, очень длинную, около ста восьмидесяти октав. Это поэма в стиле «Беппо», которую я написал, окрыленный успехом. Она называется «Дон Жуан» и будет высмеивать почти все. Но сомневаюсь, не слишком ли она откровенна для нашего пуританского общества». Байрон строил грандиозные планы в отношении своей поэмы и писал о своем намерении более серьезно, чем хотел, вначале желая узнать, как примет его произведение читатель. Был какой-то вызов в выборе Дон Жуана, легендарного ученика дьявола и беззаботного повесы, героем ироническо-героической эпопеи, и Байрон находил особенное удовольствие в изменении характера традиционного героя, делая его невинным существом, наивным, подобно Кандиду, и ставшим жертвой обстоятельств.
Наблюдения Байрона над откровенными, свободными нравами итальянского общества и его собственные связи с венецианками снабдили его достаточным материалом для веселого альковного фарса,