был изгнан из Советского Союза.

Наш разговор несколько раз прерывал телефон — друг, бывший студент, лауреат Нобелевской премии польский поэт Чеслав Милош. Милош, по-видимому, недавно перенес сильный приступ аллергии неизвестно на что. 'Может быть, ты поговорил по-русски!' — предполагает Бродский. За этим замечанием следует взрыв веселого смеха, который сменяется озабоченными расспросами о состоянии друга. Мне становится ясно, что у этого строгого, головного писателя прекрасное чувство юмора. Вспомнилось наблюдение Бродского, что 'легкость прикосновения довольно часто возникает из самой темноты отсутствия'.

В поэзии Бродский строгий, можно сказать даже страстный, формалист. Он пишет, что 'звук… — место времени в стихотворении', что 'поэзия — это печаль, которой правит метр'. Он требует, чтобы его студенты (он преподает литературу в колледже 'Mount Holyoke') знали наизусть полторы-две тысячи строк, написанных разными стихотворными размерами, он считает рифму лингвистическим средством, которое показывает схожесть несопоставимых вещей. Стихи Бродский пишете основном по-русски, хотя в последнее время иногда поддается искушению писать по- английски, особенно, неожиданно замечает он, когда видит 'машинку с незнакомой клавиатурой'. Я спрашиваю, скоро ли выйдет новая книга стихов на английском (второй английский сборник, 'Часть речи', вышел в издательстве 'Farrar, Straus, Giroux' в 1980 г.).

В феврале, если все будет в порядке, — отвечает он. — Сборник называется 'К Урании'. Это одна из муз.

Вам нравится книга? — спрашиваю я.

Пока да. Да. Но, честно говоря, я не знаю. Кое-что в ней мне нравится. Но у меня нет целостного отношения ни к одной моей книге. — У Бродского приятный глубокий голос с легким русским акцентом. — С одной стороны, — продолжает он, — это вроде бы вполне внятная книга, с другой стороны — трещотка. — Он произносит это слово так, что я почти вижу гремящую коробочку. — Я думаю, поэт… — Он останавливается. — Что ж, — произносит он, — все-таки двадцать пять лет, да, думаю, я могу так себя называть.

Такая скромность меня удивляет. Похоже, на его оценке никак не отразилось то, что совсем недавно он получил самую престижную в мире литературную премию.

В некотором смысле, — говорит он, — поэтическая книга — это противоречие в терминах. Потому что в голове поэта ее не существует. Она существует в голове читателя. Это всегда работа в развитии, отбор. Я когда-то объяснял студентам, что поэт в чем-то Геракл. И стихи его подвиги. Невозможно понять, что такое Геракл, по одному подвигу, двум или трем. Ведь Геракл — это все двенадцать!

Для Бродского образ поэта-Геракла — не искусственная фигура речи. Он пишет о поэзии и поэтах, особенно о своих великих русских предшественниках — Осипе Мандельштаме, Анне Ахматовой и Марине Цветаевой — почти с благоговением. Он написал, что 'стихотворение — это самое тесное из возможных взаимодействие между этикой и эстетикой', а 'песня — это форма лингвистического неповиновения… она ставит под вопрос весь существующий порядок'. В эссе о У.Х. Одене Бродский говорит: 'Если у поэта есть обязательства перед обществом, то только хорошо писать. Оставаясь в меньшинстве, он не имеет другого выбора. Не исполняя этот долг, он погружается в забвение. С другой стороны, у общества нет обязательств перед поэтом. Большинство по определению, общество думает, что у него есть другие возможности, помимо чтения стихов, не важно, насколько хороших. Неспособность читать стихи приводит к тому, что общество опускается до уровня, на котором становится легкой добычей демагога или тирана. Для общества это равносильно забвению…' Я замечаю, что это утверждение, на мой взгляд, переворачивает высказывание Эмерсона: 'Падение человека влечет за собой падение языка'.

Ну, я в этом твердо уверен, — говорит он. — Падение языка влечет за собой падение человека.

Я спрашиваю, считает ли он, что Америка уязвима для тиранов.

Для тиранов не знаю, для демагогов — да.

Из-за того как в нашей культуре используют язык?

Да. Ну, конечно. И я думаю, сегодня множество механизмов участвует в разрушении языка, в ослаблении нашей способности выражать свои мысли. Легко винить в этом телевидение, бульварные газеты и так далее. Но я считаю, что проблема гораздо глубже и гораздо опаснее. Просто потому, что нас становится все больше и больше, а из-за этого мы… как бы сказать?., мы обращаем все меньше внимания друг на друга. Все чаще мы склонны выбирать кратчайший путь или…

Общий знаменатель?

Да. Общий знаменатель. Отсюда и опасность

Когда Бродский находит точное слово, лицо у него светлеет. Он обладает странной поэтической особенностью: воспринимает слова как вещи, как обретенные предметы или дары.

Конечно, политики хуже всех, — произносит он с каким-то смирением. — Жаль, ведь в девятнадцатом веке политическая риторика была высоким искусством. Начнем с того, что сегодня речи пишут специальные люди. Недавно же был случай: сенатор…

Байден. Джозеф Байден.

Байден. Человек, который пишет для него речи, заимствовал аксессуары у другого политика, из-за океана, из Англии. По-моему, это было невозможно не заметить. Самое худшее — слова, которые вкладывают в чужой рот. Правда? Политик становится в лучшем случае актером, который произносит текст. Но интересна форма плагиата. Ведь плагиатом занимался не политик. Он его только представил. Может быть, это исключительный случай, хотя я и сомневаюсь. Наверное, он единственный, кого поймали.

Да, тот, кто пишет речи для другого политика.

Верно. В этом есть красота. Я думаю, для того человека плагиат, наверное, был узаконенным. Во- первых, он считал: 'Ну, это за океаном. Кто меня поймает?' Видимо, он чувствовал себя в безопасности, потому что это английский политик. И он, по-видимому, сказал себе: 'Вот хороший язык'. И конечно, язык того политика тоже написан спич-райтером.

Во время этого отступления я вижу, что Бродскому почти смешно идти по следу авторов в бесконечность.

Так мы и доберемся до дна, — добавляет он, как будто мы в санях, мчащихся вниз по скользким склонам политической риторики.

Но внезапно он становится напряженно-сосредоточенным.

И еще одну вещь нельзя упускать из виду, — говорит он. — Политику, чтобы убедить людей, что он хорош для них, приходится снижать планку, если у него вообще есть планка. Он приспосабливает свой словарь к избирателям. Вот здесь и начинается лингвистическое преступление. Я думаю, это ужасно.

Бродский замолкает и откидывается на спинку кресла.

Я стрельну у вас сигарету.

Вы пытаетесь бросить?

Конечно.

В сорок семь лет у него серьезные проблемы с сердцем. Я наблюдаю, с каким искусством он зубами вытягивает фильтр из оболочки. Рассказываю ему о недавно прочитанной статье, где утверждалось, что причина, по которой мало кто в наше время читает поэзию, состоит в том, что не хватает 'общественной' поэзии. Спрашиваю, проводит ли он различие между личной и общественной поэзией.

Нет, — говорит он твердо. — Я думаю, что поэзия делает прилагательные бессмысленными. Это либо поэзия, либо нет. Нет общественной поэзии, личной поэзии, женской поэзии, негритянской поэзии. Мне эта формулировка кажется по меньшей мере неточной. В любом обществе аудитория у поэзии… ну, в среднем, один процент населения. Но если посмотреть на количество поэтических вечеров на всей территории Америки в любой отдельно взятый день, получится вполне утешительная цифра.

Интересно, кого он пытается утешать: меня, себя или поэзию? Тема его воодушевляет, и он предлагает решение:

Люди не читают поэзию, потому что поэзия менее доступна, чем всякий вздор или триллеры. Если бы был издателем, издателем, которого волнует поэзия (а такие птицы редко встречаются!), я бы издавал антологии, которые продавались бы в супермаркетах. Никогда не знаешь, что покупают люди в супермаркетах!

Разговор о супермаркетах напомнил мне недавнее высказывание Бродского о том, что у него — лучший из миров: американский паспорт и русская культура. Я спрашиваю, будет ли обратное — русское

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату