Да. И я продолжаю его использовать. Как только ты это сделал, пути назад нет.

Мы проговорили уже больше двух часов, и когда он снимает очки в металлической оправе и трет глаза, я вижу на его лице усталость. И все же мне хочется задать ему последний вопрос.

Стало ли более вероятным то, что вы сможете вернуться в Россию теперь, когда вы — нобелевский лауреат, а там наступила гласность?

Ну, теоретически вероятность есть. Но при всей нынешней гласности сейчас, когда мы с вами говорим, о том, что я получил эту премию, в Советском Союзе не сообщали. Они молчат об этом, как будто это что-то вроде Чернобыля. Что касается возвращения, я бы не возражал. Просто чтобы увидеть какие-то вещи. Кладбище, где похоронены мои родители, повидать нескольких родственников. Сына. Нескольких друзей… Я, право, не знаю. Повторяю, я не хочу становиться фишкой в политической игре любого рода, даже в либеральной игре.

На улице темно, и холодный воздух проникает через открытую дверь. Бродский оглядывает комнату.

Где котенок? — Видимо, у него на попечении котенок, принадлежащий кому-то из друзей. — Извините, я должен найти котенка.

Мы выходим во двор, он зовет 'кис-кис-кис', но котенок не появляется. Мы расстаемся на улице. Поэт Иосиф Бродский идет в одну сторону искать пропавшего котенка, а я в другую — и голос поэта звучит у меня в голове.

Перевод Натальи Строиловой

ЖИТЬ В ИСТОРИИ

Ежи Иллг

Журнал 'Tygodnik Powszechny', № 6, 1988 год

Вопреки тому, как я первоначально представлял себе эту беседу, хотел бы начать ее с вопроса, который не дает мне покоя. Перед самым отъездом из Варшавы я познакомился с полной стенограммой вашего процесса, записанной Фридой Вигдоровой, и должен сказать, что это произвело на меня сильное впечатление. Позиция суда, этот наполненный оглупленной публикой зал, исполненный агрессии и ненависти ко всему иному, обладающему большей впечатлительностью, большей тонкостью, — вся эта концентрация примитивного насилия и зла производит впечатление чего-то нереального. Я хотел спросить вас, откуда в такие минуты берутся силы, чтобы выдержать подобный натиск зла? И что для такого молодого человека, каким вы тогда были, значило испытать на себе зло такого рода?

Я уже почти не помню, потому что все это происходило двадцать три года назад. Все было очень просто: я тогда был молодым человеком и мне было легче это перенести, чем… ну, скажем, если бы это происходило сейчас. Я бы наверняка не выдержал. От меня это не требовало никаких особых сил, с моей стороны такое поведение было совершенно естественно — так же, впрочем, как и со стороны властей. Для меня это было совершенно естественно, я более или менее знал, что может случиться, и каким-то образом был к этому внутренне в значительной мере готов. Меня это нисколько не удивило. Не удивило и — скажу больше — не произвело на меня большого впечатления. Это очень просто.

А как бы вы ответили на такой вопрос Мирчи Элиаде: 'Как можно жить в истории, не предавая ее и не отрицая, а в то же время участвуя во внеисторической действительности?'

Прежде всего, человек в большей или меньшей степени животное и действует в жизни — как и в истории — в большей или меньшей степени как животное. Мирча Эли- аде мог задавать себе такой вопрос — я себе такого вопроса не задаю. Просто существую. По мере возможности стараюсь вообще не обращать внимания на историю, а по крайней мере, на политическую сиюминутность. Ведь история по определению разыгрывается во времени; все, что происходит, — более или менее преходяще. Я отдаю себе отчет, что то, что происходит — самое плохое или самое хорошее, — все это происходит только сегодня, завтра этого не будет, вчера этого не было. И ни в коем случае не рассматриваю самого себя как главного героя какой- нибудь драмы — даже если это подлинная драма. Думаю, что, возможно по самой природе, отличаюсь склонностью отстраняться от того, что происходит, особенно если это носит сколько-нибудь драматический характер. Мало того: все, что происходит с человеком, как правило, уже происходило с кем-то другим, происходило с другими людьми, и у меня есть впечатление, что вообще то, что происходит со мной, — только повторение — можно сказать — истории и по этой причине уже неинтересно.

Тот, кто захочет реконструировать вашу поэтическую биографию, с самого начала столкнется с трудностями, поскольку даже неизвестно точно, когда вы дебютировали. Вы очень рано стали зрелым, сформировавшимся поэтом, вы рано поняли, какое место занимаете в русской поэзии, и в то же время официально вы в ней не существовали, а были известны только в литературной среде, в кругу друзей, которым читали свои стихи. При таком своеобразном старте придаете ли вы какое-то значение проблеме дебюта и что вы считаете своим рождением как поэта?

Меня никогда это не интересовало, не интересует и сейчас. Единственно, что меня действительно интересует, — написать то или иное стихотворение, сам момент, когда оно возникает. Иногда писать бывает трудно, но, с другой стороны, когда получается что-то осмысленное, я получаю большое удовлетворение. И именно это меня во всем этом занимает. Все остальное: каким образом и к какой категории я принадлежу, чьи традиции продолжаю, какое место занимает написанное мною стихотворение, если речь идет об отношении к этому того или другого литературного круга или политической системы, — это меня абсолютно, совершенно не касается. Я говорю это без какого бы то ни было притворства и без всякой позы. Мне совершенно, в высшей степени плевать на эти категории. Прежде всего мне интересно написать хорошее стихотворение, то есть сделать то, что, как мне кажется, следует делать в языке. Это единственная категория, реальная для меня в большей или меньшей степени. Это все.

Я все же хотел бы предложить вам прогуляться в страну вашей поэтической молодости, хотел задать вам вопрос о литературном окружении, из которого вы вышли. Я имел удовольствие слушать людей, рассказывавших о необыкновенном впечатлении, которое производило ваше чтение стихов на вечерах в кругу друзей из ленинградской 'Техноложки', а также о феномене, присущем, кажется, только русской культуре, — чтении наизусть непредставимого количества стихов, что Анна Ахматова когда-то назвала 'догутенберговской эпохой. Не могли бы вы об этом рассказать?

Что я мог бы об этом рассказать? Мы были тогда моложе. И память была лучше; мы помнили почти все, что написали, тем более что пользовались определенными поэтическими формами. Мы писали… то есть я и по сей день пишу стихи, которые современному польскому читателю могут показаться формальными и старомодными, но эти поэтические формы служат как бы мнемотехническими средствами, которые сохраняют сказанное в памяти, — в памяти не только автора, но и, насколько это возможно, также и читателя. Поэт должен стремиться к тому, чтобы то, что сказано им, обладало усваиваемой формой, да? То есть, чтобы то, что он говорит, носило характер неизбежности. Если говорить правду, ее следует сказать в такой форме, в которой бы ее запомнили. Во всяком случае, принципиально в этом направлении шло мое понимание роли поэта в обществе.

Если говорить о круге, то такой круг действительно существовал — Анна Ахматова называла его 'волшебный хор'. И от него уцелели, на мой взгляд, два человека: Евгений Рейн, который сейчас живет в Москве, и, думаю, я, живущий в Нью-Йорке. Круг несколько распался…

А какое значение имела для вас дружба с Анной Ахматовой?

Вы знаете, мне трудно об этом говорить, прежде всего потому, что это была только часть моей жизни.

Но зато важная.

Чрезвычайно важная. Мы познакомились, когда мне было двадцать три — двадцать четыре года, когда, можно сказать, я формировался. Если я стал человеком, то в значительной степени благодаря

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату