гражданство и американская культура — худшим из миров. Кажется, такая перестановка насмешила Бродского, и он бросает на меня сардонический взгляд.

Это не то, о чем можно мечтать! — говорит он, смеясь. Потом лицо его становится задумчивым, и он говорит неожиданную вещь: — На самом деле со мной так и было, до определенной степени. Я был русским. У меня был русский паспорт. Я был гражданином Советского Союза. И я был полон американской культурой. Когда я говорю 'американская культура', то думаю прежде всего о Роберте Фросте, о Мелвилле, об Эмили Дикинсон (как обычно), о Фолкнере, о джазе, если угодно. А вы, когда говорите 'американская культура', имеете в виду что-то гораздо более броское, правда? То, что побуждает меня ответить, что об этом не стоит мечтать.

Вы интересуетесь поп-культурой? Кино? Музыкой?

Я терпеть не могу музыку фол к, — выпаливает он. — Кино в целом кажется мне в последнее время ерундой. Интересуюсь поэзией, отчасти прозой, хотя не так уж слежу за прозой. И честно говоря, я не выношу рок-н-ролл. Такие вещи вездесущи. Они просто везде. Мне это действует на нервы.

Вы бываете в балете? — спрашиваю я, надеясь смягчить его дискомфорт из-за повсеместности популярной музыки.

Никогда не любил балет… хотя некоторые мои друзья — известные танцовщики. — Он произносит это сухо, и я не уверена, из-за социальной скромности или тонкой иронии. Но Бродский опять становится серьезным. — Что мне нравится в этой стране, так это идея индивидуализма. Она мне ближе всего. Но, может быть, такая реакция обусловлена тем, что я очень долго, тридцать два года, жил в коммунальных квартирах. Я действительно предпочитаю, чтобы меня оставляли в покое. Но это что-то другое.

Когда он произносит это, я чувствую, что контакт между нами ослабевает, как будто он уходит в свое одиночество. Потом он внезапно возвращается к вопросу.

Ну, что еще об американской культуре?

Живопись. Вы смотрите картины?

Живопись — да. Очень люблю Фредерика Черча. Иткинза, конечно, Джона Марина. И Хопера, который для меня очень похож на Роберта Фроста.

Абстракционисты. Они вам интересны?

Поллок! — восклицает Бродский. — Герой моей юности. И Ротко, и Аршил Горки. Об этом трудно говорить, даже просто сказать, что мне нравится, — это настолько часть меня.

Это заявление сбивает меня с толку. Я вслух интересуюсь, как ему удалось так много узнать об американском искусстве при том, что он рос в Советском Союзе.

Вы не понимаете, — говорит он упрямо, и я представляю себе, каков он с туповатыми студентами. — Мы, мое поколение, были большими американцами, чем американцы были или есть. Когда я сказал об идее индивидуализма, это было то, чего мы страстно желали. И для нас единственным местом, где она действительно воплотилась, были Соединенные Штаты. И мы хотели знать как можно больше, хотя бы об искусстве, мы хотели быть американцами в том смысле, что мы хотели быть индивидуалистами.

Но как это произошло? Может быть, отчасти потому, что Америка и Россия были союзниками во Второй мировой войне?

Отчасти потому, что это было после войны, отчасти потому, что на Америку клеветали, а то, на что клевещут, всегда привлекательно, ведь ты знаешь, кто клевещет, и знаешь, какой они сами мусор. (В своих трогательных воспоминаниях о детстве и родителях 'В полутора комнатах' Бродский называет творцов русской революции 'безмозглыми отбросами'.) Все началось с Уитмена. Потому что Уитмена довольно плохо, но убедительно перевели на русский, и, читая его вслух, вы неожиданно знакомились с духом, абсолютно чуждым духу коммун и т. д., и т. д., и т. д.

У меня возникает чувство, что это 'и т. д.' для Бродского способ успокоиться, и я вспоминаю его идею 'духовного ускорения', когда стихотворение 'создает определенную массу, которая очень часто уводит вас чуть дальше, чем вы намеревались'.

Дело довершил Фрост, который вводит совершенно не европейское представление о страхе. Ошибочно называть его трагическим поэтом. Он не трагичен. Потому что трагедия — это всегда что-то свершившееся, а страху приходится иметь дело с предчувствием. Удивительная мысль и совсем не европейская.

Это очень отличается от того, что вы увидели в Оде- не, — делаю я предположение.

Думаю, в Одене меня привлекла прежде всего отстраненность. Способность увидеть знакомый или неизвестный феномен, в особенности знакомый, под слегка измененным углом зрения. То есть в замешательстве смотреть на то, что знаешь. И я просто слышал в этом очень цивилизованную, очень яркую восприимчивость. Потрясающе здоровый разум. Оден умышленно пытается подавить лиризм, лирическое… Когда он достигает высот, то отходит в сторону. Это кажется мне восхитительным.

Под лирикой вы подразумеваете прямое обращение к самому себе, поэту? — Я заметила, что в собственных работах Бродский не склонен упоминать о себе.

Я считаю неприличным обращать внимание на себя. По-русски, знаете, часто используется слово 'некто' как общее понятие. Предпочитаю не говорить 'я', не говорить о человеке, а скорее описывать, что это такое. Не быть назойливым или сентиментальным. Понимаете? Я действительно склонен насколько возможно обезличить первое лицо. Помимо прочего, оно поддается описанию. Оно поддается описанию.

И это дает определенную форму свободы в отношении материала.

Ну конечно. Вот что такое, в конце концов, описание. И видишь это яснее. Ты — не ты, а фигура в пейзаже.

Во всем творчестве Бродского абстрактные концепции времени и пространства обретают почти осязаемую реальность, а фигура в пейзаже — центральный образ. Я спрашиваю: когда он пишет, у него возникает ощущение читателя или откликающегося эха? Думаю, что вопрос ему приятен, потому что я обратилась к идее, принадлежащей его поэтике. Он улыбается.

Нет, это больше похоже на эхо. Знаете, как ответил на этот вопрос Стравинский? 'Я пишу для себя и вероятного альтер-эго'. Для вероятного альтер-эго вероятного альтер-эха. Альтер-эхо.

Мы даем комнате наполниться молчанием, как будто ждем, что альтер-эхо материализуется. Бродский добавляет:

Это как послать сигнал в эфир — если принимающая станция существует, она его поймает.

Замечание Бродского побуждает меня спросить, когда он впервые почувствовал возможность свободы через язык. Ответ был неожиданным.

Я никогда не рассматривал язык как путь к свободе. Правда в том, что я никогда не чувствовал себя несвободным. Я всегда чувствовал себя вполне свободным. Я не воспринимал язык как выход из отсутствия у меня свободы. Я каким-то образом знал, что я злой, и знал, что я сильный. Знал, что я упрямый. Ну, я могу объяснить это так: я стремился развить в себе что-то, может быть, очень маленькое, но очень твердое, пропорционально огромному давлению извне.

(Мне на память внезапно приходит строчка из 'Колыбельной трескового мыса': 'Тело похоже на свернутую в рулон трехверстку, и на севере поднимают бровь'.)

Я думаю, это либо чувство достоинства, человеческого достоинства, либо чувство смысла. Но писание стихов не было уходом: 'Отлично, вот мой маленький мир, и я свободен'. Просто приходишь к такому состоянию, когда тебе нравятся определенные слова. Или определенная тональность. И эта тональность необязательно злая. Она может быть элегичной, может быть тоскливой, ты можешь просто пытаться подражать какому-то автору, которого прочел. Это вроде вектора человеческой души. Своего рода направление — куда-нибудь.

Куда-нибудь, — повторяю я.

Да. То есть не здесь, не это, не то и т. д., и т. д., и т. д., но — где-то еще.

Мы молчим. Потом Бродский добавляет:

Я не мог бы выразить это точнее. А может быть, и не должен. — Он медлит. — Если я могу гордиться собой за что-нибудь в русской поэзии, так это за то, что в 1961 или 1962 году, в одном из первых своих стихотворений — думаю, в одном из моих первых хороших стихотворений — впервые в России за сорок лет или даже больше я употребил слово 'душа'.

Правда?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату