батюшка, к вам?.. Да, так мы и сделаем… Прасковья Павловна, переместите их завтра!
А Иртышов вытянул указательный палец длиннейшей руки в сторону Дейнеки:
— Вот видите, — вам же и оказалось полезно, что сын у меня хулиган и вор!.. Вроде гофмановских капель это вам!.. Кушайте на здоровье!.. А кто из него сделал хулигана и вора? — Общество, его воспитавшее!.. В мое отсутствие… Я в ссылке был!.. Да, именно, — хулиган и вор… и вымогатель!.. Обирал меня, иначе грозил донести… От него я из Москвы уехал.
— Хорошенький сынок!.. За-вид-ный! — фыркнул Синеоков, и вслед за ним захохотала Эмма, и с большим любопытством Ваня пригляделся к рыжему, а тот, заметив это, вскочил свирепо:
— Смешно вам?.. Дико, а не смешно!.. Дико то, что вам это смешно!.. Нет у меня времени заниматься такими мелочами, как какой-то гнусный мальчишка, и не было!.. Но все-таки… все-таки он не такая труха, как вы!..
Дарья брала уже раз подогревать самовар, — теперь вошла за тем же самым снова. Из всех лиц в этой комнате это было самое брезгливое, самое недовольное лицо: тяжелое, раскосое, оплывшее, полное самых мрачных мыслей. Она пила исподтишка на ночь, а Прасковью Павловну ненавидела за то, что ходила она в белом и сидела за столом, как барыня, — и теперь, войдя, отнюдь не заботливо, а очень угрюмо и враждебно кивнула ей на самовар:
— Еще, что ль?
И, похлопав по самовару ладонью и бросив ласковый взгляд на большое прочное лицо Вани, ответила Прасковья Павловна:
— Ну, конечно, еще!
Этой маленькой заминкой в общем разговоре от случайного вторжения Дарьи решил воспользоваться студент. Он поднялся мягко и сказал вкрадчивым голосом:
— Гос-спо-да!.. Мне не раз случалось оголосивать свою поэму 'Ждата'…
Вкрадчивый голос перешел в томный, слащавый, замирающий, и когда поднялось на него несколько пар недоуменных глаз, он закончил:
— Одним только ритмодвижением… Вот!
И довольно проворно вытащил он из кармана свой венок, но уже не из листьев плюща, а из листьев падуба, росшего в укромном защищенном месте сада Вани, и, приняв позу строгую и надменную, поднял правую руку, как маг, творящий заклинания, и так с минуту он двигал рукою, затейливо чертя перед собою ромбы, квадраты, круги, знаки вопроса и еще что-то, понятное только ему, и когда кончил, торжественно поклонился и сел, не снимая венка, всем стало неловко, и только Иртышов сказал протяжно:
— Да-а-с!..
И бросил в рот крошку.
Подойдя к студенту и молча, но решительно снимая с него венок, обратился Иван Васильич к Эмме:
— Вы не играете?.. Нет у нас музыкантов, — так жаль!
— Я-я? — удивилась Эмма, покраснев. — Я знаю воздушный полет, — ну, я знаю смертельный петля… Я знаю много очень нумер, — ну, - музыкант нет.
— Жаль, жаль!.. Но завтра мы уберем ваш сад, — расчистим дорожки, подрежем деревья, какие можно будет, — акации, например… и мы попробуем сделать там беседку… Вы нам позволите, надеюсь, Иван Алексеич?
Худолей говорил это, стараясь быть уверенным в каждом слове, как прилично было его военному костюму, но не вышло уверенно, вышло просительно, пожалуй даже робко… Между тем студент, несколько раз проведя по голове ладонями обеих рук, сказал почти испуганно:
— Где же он?.. Где?.. У вас, доктор?.. Дайте!..
И протянул к нему руку требовательно и капризно, как избалованный ребенок.
— В комнате это вредно… жарко… э-э… стеснительно голове, ласково, но уверенно говорил Иван Васильич. — Я вам дам его завтра, когда будем работать в саду… Я внимательно слушал вашу поэму…
— Вам она нравится?.. Нравится?.. Говорите!..
— Я хотел бы прослушать ее в переводе на обыкновенный человеческий язык…
— Поэму мою на обыкновенный человеческий язык?.. Доктор, доктор!.. Что же тогда останется от поэмы?.. Вот художник! (Он показал на Ваню.) Попросите его оголосить картину на обывательском языке… Может он это?.. Если может, он не художник!
— Ничего нельзя передать на обыкновенном языке! — неожиданно буркнул Дейнека глухо, но тут же повторил яснее: — Ничего нельзя передать словами!.. Не покрывают!.. Ужаса не покрывают!.. Ужас, он огромный… Слова — малы… Слов мало… Слова — не то…
— Ритм! — подсказал ему студент.
— Ритм? Не то… Музыка?.. Тоже не то… Застряла в квершлаге лошадь издохшая… И от нее вонь… Можно словами выразить?.. Невыразимая!.. И мы не могли перебраться: отшвыривало нас!.. Назад!.. В темноту лезли… Падали!.. Искали выхода… Штреки были рядом, — засыпало… взрывом… Опять сюда, а здесь она… окаянная лошадь эта… И всех тошнит… Не могут… Бегут назад… И я не мог… И так три дня… Потому что пронес серную спичку в волосах Сидорюк Иван… Однако всякое 'потому что' хорошо выходит только на словах… ничего не покрывающих… А как же лошадь?.. А?
— Вам нужно было остричь наголо ваших рабочих, чтобы не могли проносить спички в волосах, — сказала Прасковья Павловна и тряхнула белыми буклями.
Это простое средство от катастроф больше всего рассмешило почему-то не Эмму, а Карасека. Он смеялся совсем по-детски, до слез повторяя:
— Остричь!.. О да, да!.. Остричь!.. О да, да, да!.. Остричь!..
— У вас, — обращаясь к Дейнеке, заговорил Иртышов, — прекрасная тема: как гибнут в шахтах десятки белых рабов, но вы почему-то обходите эту тему… Вы вспоминаете почему-то одну только лошадь!.. Лошадь, конечно, тоже народное хозяйство, но у вас там погибла порядочная горсть людей (а кто не погиб, погибает), но вы — декадент, и вот ерунда какая-то вас интересует, а главное — нет… Свою же тему вы губите!
— Так!.. Так!.. — одобрительно кивал головою Иван Васильич.
Дарья в это время внесла самовар и шумно поставила его на стол, преднамеренно шумно, особенной не было в этом нужды; самовар был средней величины, белый, в виде вазы. Ивану Васильичу казалось, когда он покупал его, что такая форма при белом цвете металла успокоительно будет действовать на его больных.
Когда уходила Дарья, жиденький хвостик ее косы, выскользнув с затылка, заскочил за ворот ее синей кофточки, и, может быть, от этого она, косолапо ступающая, сильнее, чем надо было, хлопнула дверью.
— Кому чаю — давайте, господа, стаканы! — почти пропела Прасковья Павловна, а Иван Васильич, желая дать другое направление разговору, ласково обратился к Ване:
— Вы так хорошо говорили со мной об искусстве, Иван Алексеич!.. Но я профан в искусстве, я не сумею повторить ваших мыслей… Если бы вы сами нам теперь, а?.. Мы бы вас с очень большим вниманием слушали!.. С очень большим вниманием!..
— Гм… Не знаю… — улыбнулся неловко Ваня. — Я ведь вообще не речист… И не знаю, кому это будет интересно… Вам интересно? обратился он вдруг к Иртышову.
— Живопись? — несколько свысока спросил Иртышов…
— Живопись, конечно.
— Чтобы она пускала всякие эти там эстетические слюни, не-ет уж!..
— Слыхали? — весело кивнул Ване Синеоков.
— Господа! — болезненно жалуясь, выкрикнул Карасек. — Я говорил… говорил, говорю, на-ме-рен говорить об очень важном, об очень всем необходимом даже: о немецком философе Гегеле!.. Я вижу, в России забыли его!.. Россия есть огромная страна, и в ней оч-чень много есть немцев, и немцы помнят своего Гегеля, а Россия забыла. Die Menschen und die Russen… — вот это говорил Гегель. Люди и… русские!.. Об этом забыли в России, но немцы… помнят!.. Я удивляюсь, какая память у русских!.. Это они забыли!.. Я удивляюсь, ка-кая мягкосердечность у русских: это они простили!.. Их не считают людьми… даже людьми!.. Я извиняюсь!.. Мне стыдно!.. Такой великий славянский народ!.. Гегель еще сказал… (я буду говорить по-