У Хаджи же очень заметны стали не бросавшиеся прежде в глаза крупные скулы. Он стоял перед Дейнекой, наклонив голову, только глаза подняв кверху на высокие глаза Дейнеки.
И, заметив это, Ваня подошел к нему и рокотнул отвлекающе:
— Ваши поэмы, как супрематизм в живописи… Но их, конечно, поймет не всякий… Вообще оригинальность приемов, она… должна быть выстрадана… правда?
Эмма же в это время горячо говорила Синеокову, кивая на Иртышова:
— Этот человек, он, ну, нах фабрик, нах конюшня, ну, а не здесь!.. Он имеет — ну, плохой запах!
— Ах, как же иначе, когда такая мода нынче: мода на грубость и скверные запахи!.. — отзывался ей Синеоков.
Только сам Иртышов не был, казалось, смущен. Отмахнувшись от наседавшего на него Карасека, он дотянулся длинной рукой до желтого шафранного с красными жилками яблока, понюхал его и по-детски беспечно вонзил в него крепкие под рыжими усами зубы.
Глава пятая
Верхний Этаж
Это было странное утро, когда Марья Гавриловна, придя с базара, принесла старому Сыромолотову радостную, как она думала, весть: уехала Эмма, а Ваня не поехал с нею, остался, даже не проводил ее на вокзал.
— Ого!.. Остался?.. А зачем, собственно, остался?.. Дом свой стеречь? — поднял крылья бровей старик, и взгляд у него стал злой и угрюмый.
Стараясь не забыть ничего, а передать точно все, как говорила ей Настасья, Марья Гавриловна сыпала готовыми уже, спелыми словами, которые не держатся уже, как все спелое, а падают сами:
— До того тиранила, до того тиранила, — а Иван Алексеич молчит себе или коротко так скажет: 'Можешь ехать, а я не поеду. Никуда не поеду, мне и здесь хорошо…' Она кричит, ногами топает: 'Ты — ракушь!.. Ты камень!.. Мохом расти!' — 'И буду, говорит, ракушка!.. Не задразнишь!..' Такое сражение подняла, — батюшки!.. А вчера уехала одна, — тем и кончилось… Дом-то на его деньги, на Ивана Алексеича (не все выклянчила), и купчая на его имя…
Старик слушал сбычась и неподвижно, а когда кончила Марья Гавриловна, опустил брови и сказал:
— Сейчас не уехал, потом уедет…
— Кри-ча-ла! — подхватила Марья Гавриловна. — Как уезжала на извозчике, а он у окна открытого стоял (у них ведь окна — зима не зима все время настежь), — так и кричала: 'Чтоб ты через два ден ехаль!.. Буду ждать на Орел!..' А он-то ей ни словечка, Иван Алексеич!.. Даже 'прощай' не сказал!
Действительно, Эмма уехала одна, уехала в Ригу, в цирк, куда приглашали также и Ваню; но как ни хотелось Эмме приехать в свой родной город с мужем — чемпионом мира, он отказался: он сослался на то, что болен.
— Ты — больной?.. Ты такой больной, как… печка!..
— Что же ты понимаешь в болезнях? — кротко возражал Ваня.
Сцены были бурные, и даже обижался нижний этаж на содрогание потолка, и когда уехала, наконец, Эмма, — нижний этаж был рад, пожалуй, не меньше, чем Марья Гавриловна.
И однажды увидели во дворе дома Вани широкого господина с проседью в бороде, в прекрасном новом пальто, в бобровой шапке, в щегольских перчатках, с дорогою тростью в руках. У Прасковьи Павловны, вышедшей в переднюю ему навстречу, он сановито и вежливо спросил, как пройти к хозяину, художнику Сыромолотову, и очень учтиво благодарил, когда она указала ему лестницу.
Поднявшись во второй этаж, он постучал в дверь, не найдя звонка сбоку. Открыл ему сам Ваня и отступил, увидев отца.
Но тот был весел. Еще не снимая шапки, в пыльном солнечном луче весь золотящийся, он улыбался прищурясь и певучим, — как в детстве только слышал Ваня, — молодым голосом говорил:
— Не ждал — не гадал?.. Вот видишь, как иногда бывает!.. А я к тебе… с визитом!.. Потому что… (он снял шапку и в угол вешалки поставил трость) я сегодня почти именинник, как тебе… было когда-то известно… Гебурстаг мой сегодня, — день рождения… Стукнуло мне сегодня (он расстегнул пальто) — ровно шестьдесят лет…
— Как шестьдесят?.. — удивился Ваня, помогая снять пальто. Пятьдесят семь только… или пятьдесят восемь…
— Уте-шил!.. 'Пятьдесят восемь'!.. Оч-чень далеко от шестидесяти… Но я говорю себе: шестьдесят!.. Это чтобы привыкнуть к седьмому десятку заранее…
Когда, так балагуря в прихожей, разделся он и вошел в комнаты, Ваня увидел, что одет отец в совершенно новую дорогую пару и что бриллиантовая булавка — царский подарок, о котором он знал, у него в мастерски по-старому завязанном галстуке… Волосы на голове, обычно кудлатые, теперь были тщательно расчесаны и были еще пышны для его лет и придавали его широкому черепу вид совершенной несокрушимости, а борода была кованая…
Правда, был очень яркий солнечный день, и реки света лились в окна верхнего этажа, — все-таки Ваня проговорил удивленно:
— Ты нынче какой-то трисиянный!.. С тебя хоть портрет пиши для монографии!
— Что ж, и пиши, — отозвался отец. — Пиши — пиши… Полчаса тебе попозирую… Только мазок свой покажи сначала, — мазок и рисунок… А то, пожалуй, не сяду!.. Мазок и рисунок…
Старик имел такой парадный и такой снисходительный вид, что не видавшая его никогда раньше и принявшая его за какое-то очень важное лицо, посетившее ее молодого хозяина, большеносая Настасья, вошедшая было с тряпкой и щеткой половой, почтительно застыла у порога.
Но старик тут же обратился к ней:
— Послушай, милая Личарда, дай мне там стаканчик воды холодной!..
И Настасья, едва бормотнув: 'Сичас!' — и бросив щетку и тряпку, опрометью бросилась на кухню за водой, тряся тяжкими грудями.
— А может быть, чаю? — догадался предложить отцу сын.
— Нет, только воды… А где же твоя мастерская?
Уезжая, Эмма забрала с собой свои трапеции, но крючки в балках потолка остались, и когда в мастерскую Вани вошел старик, он прежде всего в эти прочные крючья упер глаза, перевел их на Ваню, но тут же вспомнил, как 'качалась' немка однажды вечером, когда он кричал мартовским котом, догадался, зачем крючья, однако сказал сыну по-прежнему серьезно и строго:
— Этто… этто… сними!.. Гадость какая!.. Сними, говорю.
И даже ноздрями передернул.
— Боишься, что повешусь? — улыбнулся Ваня: — Не собираюсь, не бойся…
И пока пил отец воду, принесенную Настасьей, смотрел на него Ваня, любуясь и улыбаясь и стараясь догадаться, почему именно он у него в мастерской и такой новый?.. Не потому же, конечно, что сегодня стукнуло ему пятьдесят восемь лет!
Отворяя дверь отцу, Ваня был со шпателем и палитрой в руке: он подмалевывал картину, стоявшую на мольберте, и теперь она, по-новому яркая, раньше других притянула старого Сыромолотова.
— Ого!.. Калабрия? — спросил он преувеличенно весело.
— Вроде, — ответил Ваня.
На картине спереди справа были развалины, а на среднем плане вел усталого, понурого осла усталый прожженный солнцем человек в широкой соломенной шляпе; на осле сидела, видимо, очень усталая женщина в белом, с грудным ребенком.
— Или бегство святого семейства во Египет?
— Похоже и на это, — улыбнулся Ваня.
— Этто… удалось, — да… Кое-где кактусы, кажется?.. Усталость хотел?.. Если хотел, — удалась…
— И вечер… солнце уж зашло… Так ты находишь, что усталость заметна?..