решил, точно принял вызов:

— Хорошо… Вернисаж!.. Раз так уже вышло, то-о… Но, господа, предупреждаю: картина моя имеет содержание!.. Это не модно, я знаю, но я ведь старый передвижник, господа! (Бывший, — должен оговориться, бывший!..) Этто… я вам покажу картину, но ни-ка-ких замечаний прошу мне не делать, — да!.. И ни-ка-ких вопросов не задавать!

— Помилуйте!.. — начал было за всех Синеоков, но старик отвернулся, загремел в дверном замке ключом, вынутым из кармана, отворил дверь срыву, вошел туда, оглядел все бегло, взял с порога за руку Ваню и коротко бросил остальным:

— Прошу!

Бывают такие моменты в любой жизни: озарение, смелый подъем и срыв. Они даже у козявок бывают.

Лезет оса-наездник по гладкой стене дома и тащит парализованного ею паука к себе в гнездо, чтобы положить в него свои яички… Она трудолюбива, эта черненькая, тоненькая оса, она упорна, она знает, что она делает, как делает, зачем делает… И вот она подымается по гладкой стене, все время нервно танцуя и потирая крылышками ножки или ножками крылышки… Паук — жирный, круглый, вполне способный прокормить собою ее потомство. Весом он куда больше самой осы. Откуда у нее силы, чтобы его тащить? Но она тащит. Следите за ней, если есть у вас время… Леток ее там, в полке крыши, в маленькой щели… Раз двадцать она оборвется со своей ношей стена гладкая — и раз десять подлетит к своей щели, — должно быть, проверяет себя: так ли она делает?.. Так, — иначе нельзя. Путь правильный, не по отвесу, а наискось… И все неровности, за которые можно ухватиться по пути, чтобы отдохнуть, осмотрены ею, — и она снова находит свою драгоценность, свое будущее — паука, который неподвижен, но жив (и будет жив все время, пока будут питаться им личинки будущих ос), и черненькая, тоненькая оса-наездник, все время танцуя и обираясь, вновь хватает его с земли и тащит… в двадцатый раз!.. Глядите: она почти у цели! Еще одно усилие, — и паук в гнезде… Но ошибка в движении одной только ножки, одной из шести, — и глыба паука летит снова вниз… Срыв!..

Много упорства дано осе: чуть отдохнув, она примется снова за то же…

Но далеко не так упорен и неутомим человек, и срывы его бывают иногда страшны.

Огромная, во всю стену большой мастерской картина-триптих освещена была верхним светом. В сильных серых старо-сыромолотовских тонах написаны были две первые части триптиха, на третьей, самой большой, почти в половину всей картины, бросалась в глаза радуга, сделанная очень искусно. Даже сияла она переливисто под верхним светом, точно битого стекла подмешал художник к краскам, и даже этим розово-золотистым сиянием радуги затоплена была вся третья часть картины, а отдельные пряди розово- лилово-золотые пробивались вверху из третьей части во вторую, как отблеск далеких зарниц.

При одном беглом огляде картины, по одной только чуть воспринятой музыке тонов все семеро (и Ваня и Иртышов) почувствовали, что это значительно.

Это бывает и не с картинами. Открывается что-то вдруг, — еще и не знаешь, что именно, но уже поражен, уже прикован, застыл на месте… и только потом, спустя несколько длинных мгновений, начинаешь всматриваться в то, что поразило и приковало, — различать отдельные пятна и линии, припоминать и сравнивать, находить новому место в себе.

И первые несколько минут в обширной мастерской было совершенно тихо: все глядели, размещаясь вдоль противоположной картине стены, и все видели, что мастерская, хоть и обширная, была все-таки мала, чтобы можно было вобрать всю огромную картину целиком, и Ваня удивлялся, как мог, хотя бы и в виде триптиха, написать ее здесь отец.

И еще одно почти непостижимым показалось Ване: как мог человек, хотя и очень крепкий еще, но уже почти шести десятков лет, при ослабевшем, конечно, зрении, справиться так, как он справился, с колоритной задачей трудности величайшей… Однако он справился с нею, отнюдь не прибегая к тем сомнительным приемам, которыми художники, явно слабые, прикрывают именно эту слабость, выдавая их за новое слово в искусстве. Он был прежний по приемам своего письма: сразу чувствовалось, что все, данное на картине, происходит, — именно происходит, — на прежней, прочной, истинно сыромолотовской, дышащей, осязаемой земле.

Вот что происходило на ней:

На переднем плане первой части триптиха, в естественную величину, новенький, блестящий, окрашенный в серое, прямо на зрителя мчался торпедо небольшой, на четыре места, с бритым шофером в консервах спереди. Две женщины и двое мужчин в торпедо — одеты по-летнему, и сзади за ними летний русский вид… Горизонт высокий. На самом горизонте в белесоватой полосе деревенская церковка, но очень зловещий вид у этой белесоватой полоски над горизонтом, над которой взмахивает проливным дождем насыщенная туча. И женщины и мужчины в торпедо красивы, — очень красивы, особенно женщины, но показана была какая-то напряженность во всех этих четырех лицах. Дана она была как-то неуловимо: слишком ли широки были глаза, слишком ли подняты головы и брови, слишком ли прикованы были эти лица с полуоткрытыми ртами к тому, что делалось впереди их, — но явная была тревога, и даже шофер сидел пригнувшись, весь сливаясь с бегом своей новенькой машины, как жокей на скачках с бегом лошади.

Очень беспокойный, последний перед грозою, разлит был в этой части триптиха свет, и если впечатлительный о. Леонид говорил впоследствии, что 'автомобиль был совсем, как живой: даже посторониться хотелось — до того живой!' — то Ваня теперь смотрел на этот именно беспокойный трепетный свет, стараясь понять, как это сделал его отец. На панамах мужчин, на белых страусовых перьях шляпок дам, на серой кепке шофера — всюду чувствовался этот неверный беспокойный свет; даже сзади, где стлался широкий русский полевой вид, знакомый всякому: село вдали серело, белела ближе усадьба, полускрытая садом; в стороне краснели крыши какого-то завода с высокою трубою; паслось на выгоне стадо; ветлы тянулись вдоль большака… Обоз мужицких телег вез что-то с завода, и его обогнала и обдала пылью машина, и очень недобрые, очень насмешливые лица были у трех первых — бородатого, безбородого и с солдатскими усами: может быть, кричали они ругательства вслед машине, обдавшей их пылью. Даже у первой в обозе лошади, может быть только что чихнувшей от пыли, был очень враждебный вид.

И надо всем этим туча, сырая, насыщенная влагой, — туча, про которую говорят: давит, — так она была тяжка и низка. Туча эта сделана была с большой правдой; она одна могла бы быть картиной. Она почти шевелилась, иссиза-темная, набухая, набрякая, зрея. Должно быть, гремел даже гром, потому что четвертый мужик, снявши шапку, задрал голову и крестился.

Набрякает, бухает, зреет, давит, — вот-вот задавит — одинаково почувствовали именно это все семеро. Топтались, передвигались около стены… О. Леонид не пытался даже глядеть прищурясь в узенькую щелку своего бессильного кулачка: картина и так 'отделялась'…

Она угрожала, — и во второй части триптиха во всей силе гремела гроза. Зигзаг молнии очень был резок, почти ослеплял… Ваня долго глядел на эту молнию, потом на отца и удивленно повел головой на мощной шее…

Пейзаж был прежний в своих основных не случайных деталях, и обоз был на той же дороге, только уж не двигался, — стоял, — и именно на нем дана была особенно заметно игра двойного света: света дня и блеска молнии; обоз стоял, но возчиков уже не было около обоза: они были все на переднем плане около остановленного торпедо, к которому прижался клетчатый шофер с ужасом на бритом лице. К левому углу откатилась панама, прижатая пыльным сапогом, а в середине лежали убитые.

Завод горел в одной стороне картины, — слева, — барская усадьба в другой, — справа; в испуге бешено бежало куда-то стадо, задрав хвосты… Блеском молнии, таким мгновенным и жутким среди дня, когда тускнеет другой, постоянный свет, была освещена вся даль этой части триптиха, от чего получилась пугающая трепетность, так что не терялись ни второй, ни даже третий план картины…

Очень резок был отразивший молнию серый блестящий кузов торпедо, вошедший в эту часть картины только задней своей стороной… И из-за толстого колеса машины чуть показана была свернутая набок голова с перекошенным ртом.

Третья часть картины вмещала многое, да и по площади своей она была почти вдвое больше каждой из двух первых частей триптиха.

Как бы с двадцатого этажа вниз заставлял зрителя глядеть художник.

На переднем плане ярко написана была стена небоскреба, выходящая на улицу. Окна и балконы в восемь только рядов, но чувствовалось, что над этими восемью этажами высятся еще не меньше восьми,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату