— Тебе вредно волноваться, папа, — поморщился и крякнул Ваня. — Это сделано больным человеком, который лечится…

Марья Гавриловна появилась в дверях столовой, услышав повышенный голос старика. Она привычно убрала со стола лишние тарелки, непонимающими круглыми глазами обводя то старика, то сына, и пока она была в комнате, старик молчал, только дул носом усиленно, упорно глядел в кофе и мял пальцами салфетку.

— Ты говоришь: больной человек! — начал он, когда ушла Марья Гавриловна. — Скажем просто: нуждается в наморднике… Значит, виноват этот докторишка твой: не смел его пускать ко мне без намордника!.. И даже больше того: пре-ду-пре-дить меня был должен!.. Скажи он мне только, когда я его спрашивал: кусается, мол… — я не стал бы ждать, когда он начнет резать мою картину… Я бы его пинками с крыльца, пинками с крыльца, если бы он у меня появился!.. Но ведь я же не был предупрежден об этом!.. Однако в полицию я его представить не могу, ты говоришь он политический… А политический, — значит, здоров, слишком здоров, более чем здоров: дол-жен всех кругом заражать своим здоровьем… Почему же, когда он меня увечит, я осужден стоять сложа руки?.. Кар-ди-наль-нейший для меня это вопрос!.. Только… Только, — имей это в виду!.. И почему у него именно патент на либеральность, а не у меня?.. Разве я для великих князей писал свою картину?.. Не для них, нет, — а для себя!.. Это мои счеты… мои личные, а не княжеские!.. Это — сыро-моло-товский мой счет!.. А Сыромолотов — ху-дож-ник! Это — моя правда художника!.. Понял?.. Разве ты зря свои 'Жердочки' пишешь?.. Ты только до 'Фазанника' дошел, а я… пере- шагнул через твой 'Фазанник'!.. Дальше пошел я, чем твой 'Фазанник'… Способен понять?.. Кого же защищал ты с таким азартом?

— С каким же азартом?..

— С таким, что руки мне чуть не вывихнул и чуть не сломал спину, вот с каким!..

— Я часто боролся, — тебе известно, — и знаю на глаз, кто чего стоит… Я тебя едва удержал… Ты его не изувечил бы даже: ты его просто убил бы!.. Я хорошо сделал, что крикнул: 'Бегите!'

— Не знаю уж, убил ли бы… Не знаю!.. Но я бы себя за-щи-тил!.. Понял? Пока я жив еще, я должен уметь и… сметь себя защитить… Сметь! вот слово. А ты не смеешь. Ты сидишь в своем фазаннике и ждешь, когда тебя зарежут!

— Почему меня?

— Тебя, тебя!.. Тебя, а не меня!.. Меня не зарежут, конечно!.. Я о тебе говорю!..

— Что ты говоришь, папа!

— Как что говорю?.. Да раз он у меня, — у меня в доме, на глазах моих готов разорвать мою картину, то что же он сделает с ней, этот рыжий, когда ворвется в галереи?

Ваня припомнил в это время Иртышова в вечер открытия лечебницы Худолеем и сказал медленно:

— Ну, мало ли что он может говорить!

— Не говорить, а делать! — крикнул старик. — Он делает и сделает!.. Он не зря такой длинный, как складная сажень!.. А ты ему помог сегодня.

— Если бы не я, ты бы его убил… Говорил это, и еще раз скажу.

— Одним сумасшедшим коком стало бы меньше!

— Но ведь тогда для этого кока, папа, ты стал бы кок! — улыбнулся Ваня. — Что же тут хорошего?.. И знаешь ли… Я тебя понимаю… и картину твою понял… и рыжего тоже понял…

— И?.. Что же?..

— И я решил…

— Сложить руки на животе?.. Или на груди?.. В благородной позе стоять и ждать, когда тебя проглотят?

— Да ведь, может быть, и не проглотят?

— А как же… ты… А как же борьба твоя?.. Аберг твой как?.. Старик почти умоляющими, почти испуганными глазами посмотрел на сына. Ведь я любил тебя и за эту борьбу… да, и за борьбу тоже!.. Я видел смысл в этом!.. Борьба, — я думал, это хорошо!.. Пусть борется! Пусть хоть в цирке научится бороться, — при-го-дится в жизни!.. А тебе это пригодилось только, чтобы… отца своего… отца сломить, которому шестьдесят скоро!.. Только?.. А как же Аберг?

— Что ж Аберг… Аберг — Абергом, а… народное дело пусть будет народным делом…

— Ты его отдаешь?.. Ему?.. Рыжему?.. Почему отдаешь?.. — страшно изумился старик. — Значит… он… прав, — этот рыжий? Да?.. Прав?.. Рыжий с ножом?..

Старик поднялся, сутулясь, упираясь руками в стол, и был страшен; Ваня молчал.

— Так иди же вон!.. Вон из моего дома!.. И навсегда!.. Вон, — и навсегда!

— Папа! — испуганно поднялся Ваня.

— Вон!.. И навсегда!..

И отец смахнул на пол со стола стакан с недопитым кофе и под звон и дребезги стакана вышел из столовой, хлопнув дверью, сколько нашлось силы.

Испуганная Марья Гавриловна металась с плачущим почти лицом, сбирая стекляшки с пола. Ваня оделся было, но сидел в передней, медля уходить от отца, боясь удара. И так сидел минут десять.

Но, услышав, что отец не лег, как он думал, а ходит, крепко и звучно ставя ноги, по длинному залу из угла в угол, точно отмеряя шестнадцать шагов до поворота, Ваня вышел, наконец, на улицу, решивши прийти потом, позднее.

По людной, солнечной еще, но уже предвечерней улице двигался большой, прямой, чрезмерно широкоплечий, обдумывая все одну эту узенькую, маленькую извилистую мысль: как уладить весь случай в доме отца так, чтобы не обидеть Иртышова и чтобы он не счел отца способным унизиться до доноса.

Он шел и придумывал длинную цепь мелких убедительных доводов, и с ними пришел к себе в дом, и, не заходя к себе наверх, открыл двери нижнего этажа, а там было бурно и много голосов.

Когда от дома Сыромолотова, усердно работая руками и явно спеша, уходили Иртышов, Дейнека и другие, — они даже отрывочными словами не перекидывались на ходу: они и без того казались очень подозрительны и странны для встречных и для тех не обремененных делами, кто случайно провожал их из окон скучающим глазом.

Но, придя к себе и убедясь в том, что никакой нет погони, и начавши обедать, они развернулись, они пришли в себя, чтобы тут же из себя выйти. (Да и не бывает ли всякий человек самим собою только тогда, когда из себя выходит?)

На Иртышова нападали все, кроме о. Леонида, державшегося в стороне, так как он избегал разговоров с Иртышовым, и студента Хаджи, утверждавшего, что надо было сделать немного не так.

— Можно было серной кислотою, например, как делают, я читал, в Нью-Йорке… на улицах… с хвостами дамских платьев… — тянул он томно. — А так… ножом… какой устарелый способ!

— Серной кислотою?.. Да, было бы дельнее!.. Запомню, — отзывался Иртышов.

— А я заявляю завтра Ивану Васильичу, что если он вас не выпишет, то я выпишусь! — кричал Синеоков. — Я за вас ручался, когда мы входили, помните?.. Я говорил: 'Разве дикари мы?..' Оказалось, — дикари! Форменные! Поймите, что глупее нашего положения сейчас быть не может!

— Ерунда!.. Вы еще глупых положений не видали!.. — махал на него руками Иртышов.

Карасек поддерживал Синеокова так:

— Нет! Нет!.. Это есть совсем безобразнейшая сцена, господин Иртышов!.. Не-мыс-лимо!

А Дейнека глазами чрезмерно серьезными в упор буравил Иртышова, стучал методически по столу указательным пальцем и, несмотря на крики кругом, не повышая чересчур голоса, бросал в верткое рыжее двухсложными словами:

— Глу-по!.. Мерз-ко!.. Гад-ко!.. Гнус-но!.. Дико!..

И вообще, точно задался целью подыскать, припомнить все подобные слова и ими выстреливать равномерно, точно с прицельного станка, в то рыжее, что перед ним металось.

Когда вошел Ваня и, не раздеваясь, в своем затканно-черном заграничном клеше, остановился в столовой, там уже не было Иртышова: он лежал у себя в комнате и курил, а Прасковья Павловна старалась унять окончательно разошедшегося Синеокова:

— Да будет же вам!.. Да оставьте же!.. Вы себе же вредите этим!.. Вам же нельзя раздражаться!..

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату