голос — требовательным. — Обещай мне…
— Да, конечно, — растерянно ответила Марго, почему-то чувствуя себя неловко и неуютно под старухиным взглядом. Потому что она, испуганная старухиной настойчивостью, чуть ли не впервые соглашалась, не понимая, с чем соглашается. Как будто это непонимание предполагало возможность когда-нибудь нарушить обещание… Ведь как можно сдержать клятву, когда ты толком не понимаешь, в чем клянешься? Или Марго просто притворялась — сама перед собой — что не понимает?
— Конечно, я обещаю… — Марго с трудом сдержала вздох облегчения, когда старухина рука соскользнула наконец с ее плеча, а пристальный взгляд — с лица.
— Ну вот, теперь иди. Иди домой. Тебе давно пора. И мне пора возвращаться. Я устала. — Старухина рука, отпустившая девочкино плечо, вцепилась в тонкий молоденький березовый ствол. Как будто старуха уже не могла стоять сама без поддержки. «А ведь она действительно устала», — испуганно подумала Марго, глядя на дрожащие коричневые пальцы, крепко охватившие покачнувшееся деревце. Признаки усталости (недомогания, болезни, приближения смерти?), которые Марго все чаще замечала у старухи в последнее время, пугали девочку все сильнее и сильнее. Раньше старуха никогда не уставала и никогда не жаловалась на усталость, а теперь… теперь с каждым днем ей становилось все хуже, и уже было понятно: то, что с ней происходит, — не случайности, на которые можно не обращать внимания, надеясь, что со временем они бесследно пройдут.
— Я могла бы вернуться с тобой, — предложила Марго, со страхом и жалостью глядя на тонкие костлявые пальцы, обтянутые сухой кожей, отчаянно сжимающие тонкий березовый стволик. Пожалуйста, пусть она согласится… пусть она согласится на этот раз… Вот сейчас ее рука выпустит это жалкое бестолковое деревце и обнимет Марго… «Спасибо, девочка…» — и впервые в старухином голосе будет благодарность и одобрение, и они вместе с Марго вернутся в уютную старухину хижину, а этот черный дом со слепыми окнами пусть так и остается себе здесь… один, без Марго… навсегда… И даже не надо «спасибо» и старухиной благодарности, пусть она лучше будет, как обычно, ворчать и сердиться, пусть…
Пусть она только позволит пойти с ней…
— Пожалуйста, — попросила Марго, с отчаянием наблюдая, как еще сильнее и упрямее сжимаются старухины пальцы вокруг бледно-розового деревца — и почти перестают дрожать. — Пожалуйста, разреши мне пойти с тобой…
— Нет, девочка, — устало, но спокойно и непреклонно ответила старуха.
— Я хотела бы остаться с тобой… и с волком… и больше никогда не возвращаться в этот дом.
— Мы уже говорили об этом, Марго, и не раз, помнишь?
— Ну почему? Почему я не могу навсегда уйти из дома, если я хочу? Почему? — Марго подумала, что сейчас расплачется — как и бывало иногда вот здесь, на этом самом месте, еще много лет назад, когда маленькая Марго упиралась изо всех сил, а старухины руки мягко, но настойчиво подталкивали девочку к дому, в который она никогда не хотела возвращаться. — Почему?!
— Может быть, когда-нибудь ты сможешь уйти, — согласилась старуха, но в ее голосе была прежняя непреклонность.
— Когда? — Марго уже с трудом сдерживала плач, а волчонок, воинственно вздыбивший шерсть на загривке — ворчание.
— Тогда, когда ты сможешь ответить самой себе на вопрос, куда ты собираешься идти. Не раньше, — наконец после нескольких минут молчания отозвалась старуха, и почему-то ее голос дрогнул — и сорвался — на последних словах.
— Помни, что ты мне пообещала девочка, — напомнила старуха, когда Марго, справившись со слезами (но так и не справившись со страхом, жалостью, и отчаянием), наконец решилась ступить на тропинку, спускающуюся к серому слепоглазому дому. Может быть, старуха поймала торопливый взгляд Марго, брошенный на этот дом?..
Марго все-таки нарушила свое обещание. Всего на несколько мгновений — и уже спустя годы. Но этого оказалось достаточно.
А потом, через семь лет, в черной сердцевине сентябрьской ночи, замерзая на лесной поляне в рваном шелковом платье, слишком неподходящем для прогулок по осеннему лесу, и глядя в глаза сходящего с ума волка, она подумала: «Почему ты не сказала мне, что любовь тоже разъедает сердце? Почему ты не сказала мне, что любить куда больнее, чем ненавидеть? Почему?.. Потому что ты не знала сама? Или надеялась, что я этого никогда не узнаю?..»
«Я никогда не узнаю, что бы ты мне ответила… Потому что я так и не решился (не успел?) сказать тебе… Я и сейчас до сих пор не решился…»
Пан Владислав смотрел, как она задумчиво накручивает на тонкий палец прядь каштановых, с огненной рыжинкой, пушистых волос (которые, наверное, так любил когда-то гладить Стась…).
И свечи истекали янтарным светом, в котором ее волосы казались золотыми, а кожа, оттененная снежной белизной шелкового платья — нежно-розовой и теплой. И так хотелось протянуть руку и дотронуться… Только он не решался. Так и не решился — за все эти годы, потому что боялся… он и сам не знал, чего больше боялся — что его рука встретит не пустоту, а действительно тепло нежной кожи и скользкий шелк платья, или… или — не тепло, а холод, смертельный холод закоченевших тонких пальцев, ведь она мертва…
Уже много лет, как мертва. Столько лет, сколько она приходит к нему — его мука, его проклятие, наваждение его снов, видение его бессонных ночей… Его жизнь.
Потому что пан Владислав не знал, было ли в его жизни что-нибудь важнее; было ли вообще что- нибудь важное — что-то, имеющее смысл — кроме ожидания ЕЕ появления.
Кроме этих мгновений (капли янтарного света в черной пустоте безнадежно бесконечной ночи), когда, с болезненным нетерпением вглядываясь и вслушиваясь в эту пустую и бестолковую ночь, уже начиная сомневаться в самой возможности света, понимая рассудком (той частью, что еще оставалась от здравомыслящего рассудка прежнего пана Владислава, не верившего ни в призраков, ни в смешное — для слезливых истеричных девиц разве что годное — волнение чувств), что это все — наваждение и помрачение ума (как понимает еще не отравленным осколком разума свою болезнь курильщик опиума и все же жаждет — не излечения, а новой, головокружительно-прекрасной порции своего яда, что рано или поздно убьет его); пан Владислав наконец различал знакомый шелест легких шагов и скользкий шорох шелкового платья; и даже с закрытыми глазами по этим звукам он мог угадать — каждое ее движение и выражение ее лица.
В первый раз она пришла через несколько дней после своей смерти. Хотя иногда пану Владиславу казалось, что, возможно, и раньше. Тогда, на лестнице, когда он стоял перед закрытой дверью комнаты Стася — вместо того, чтобы постучать и войти…
Ах, если бы знать, что надо было не просто стучать, а не раздумывая вышибать дверь и выкручивать дурню-брату руки, которые тогда, наверное, уже слепо шарили в ящике стола, нащупывая револьвер… Выкручивать руки, а потом уже — уговаривать, умолять, в ноги падать, прощения просить — есть за что… О дочери, наконец, напоминать, малолетней, которую дурень-брат сиротой собрался оставить, пусть и наследницей…
А пан Владислав не то что дверь вышибать — даже стучать не стал…
Сколько раз ему это снилось — потом. Эта дверь — золотистое, до матового блеска отполированное дерево; бронзовый завиток ручки; его рука, которая тянется к этому завитку — медленно, очень медленно, сопротивляясь, раскорячив напряженные пальцы… Потому что эта рука не его, спящего, — а того, настоящего пана Владислава, который на самом деле так и не решился протянуть к двери свою руку… Так медленно, что он не успевает — до выстрела, от которого вздрагивает весь дом; выстрела, который настоящий пан Владислав услышал уже возле подножия лестницы.
Вот тогда-то, у подножия лестницы, почему-то разозлившись на ни в чем не повинную мраморную девку, пан Владислав и обернулся назад — за несколько мгновений до выстрела — как будто почувствовал, что сейчас за этой дверью его брат вздрагивает и морщится (или улыбается?), упирая в свой висок