холодное дуло старого револьвера. И кажется… (хотя пан Владислав не был в этом уверен, как он не был уверен ни в чем, вспоминая потом происшедшее, — дикий до нелепости фарс, неожиданно переломившийся в трагедию: себя самого, бьющегося в запертую дверь: «Да открой же, Стась, что за глупые шутки! Эй, кто-нибудь! Кто-нибудь есть в этом доме, да помогите же!»; перекошенно-растерянное лицо слуги, бестолково тыкающего под дверь выдернутой из камина кочергой; оглушительный треск безжалостно ломаемого дерева… и — улыбка, навсегда замерзающая на губах Стася и перечеркнутая тонкой струйкой крови из простреленного виска…). Кажется, тогда, за секунду до выстрела, почему-то обернувшись назад, пан Владислав заметил — краем глаза — силуэт золотоволосой женщины в белом платье, скользнувший возле двери, за которой заперся Стась…
Потом, с глухим отчаянием и ненавистью к себе, от которой горчило во рту и кружилась голова, пан Владислав долго смотрел на эту последнюю — и теперь вечную — улыбку Стася. Пытался поймать застывающий, навсегда уходящий взгляд. И спросить этот взгляд: «Зачем? Зачем ты это сделал, брат? Потому что ты — дурак и размазня? Или потому, что ты любил ее больше своей собственной жизни, и когда ее не стало — твоя жизнь тоже стала тебе не нужна? Или потому, что она пришла к тебе… и позвала за собой? Может, она все-таки ведьма, брат?»
А в одну из ночей после смерти брата — душную, бессонную, когда рваная дрема за закрывающимися веками все оборачивалась то клубами удушливого дыма, в котором факелом горели волосы на женской голове; то ледяными ломкими осколками, в которые с сухим треском рассыпался замерзающий прозрачный взгляд умирающего Стася, так и не ответив — зачем; ОНА пришла в первый раз.
Пан Владислав уже отчаялся заснуть; накинул халат; при лунном свете, выскальзывающем из-за штор и разбрасывающем по стенам дрожащие голубые тени, набил трубку (с досадой отмечая, как дрожат руки и тяжело ворочается сердце) — да так и не успел ее запалить. Потому что одна из теней вдруг оказалась сидящей в кресле — напротив пана Владислава — женщиной в белом платье с распущенными по плечам волосами. Трубка выпала из затрясшихся рук пана, с сухим отрывистым стуком ударившись об пол.
Женщина пошевелилась, поправляя рукой прядь волос, упавшую на лицо. Шорох ее платья — настоящий, реальный, скользящий шелест шелка — едва не свел с ума окаменевшего пана Владислава. Несколько минут он не мог пошевелиться и не мог произнести ни слова — горло свело судорогой, придушивая дыхание до слабого, жалкого сипения.
Женщина молчала и смотрела на него, только ее лица, растворенного тенью, пан Владислав не мог разглядеть. А потом, в момент бунта растерявшегося и разозленного рассудка, пан Владислав решил, что все это — чья-то гнусная, умело подстроенная шутка. Может быть, кто-то подслушал, как он кричит во сне, или даже разговаривает, или… в общем, какая разница? Пан Владислав медленно, стараясь все же не поворачиваться к гостье спиной, нашарил на столике возле кровати свечу и с первого раза (руки уже почти не дрожали) запалил огонь на кончике тонкого оплавленного фитилька. И только тогда поднял сердитый взгляд на ночную гостью-шутницу. И задохнулся гневной отповедью, уже рвавшейся у него с языка. Потому что, ярко освещенное теплым дрожащим светом свечи, на пана Владислава грустно смотрело лицо женщины, сгоревшей дотла несколько дней назад. Лицо женщины, которую он любил давно и безнадежно — до сих пор. Лицо мертвой жены его мертвого брата.
Пану Владиславу было страшно первые несколько секунд — когда еще сопротивлялся, не желая верить в происходящее (…бред, сон?) смертельно раненый рассудок… Тот самый, здравомыслящий рассудок прежнего здравомыслящего пана Владислава, не верившего ни в ведьм, ни в призраков, ни в прочую чертовщину — и потому только что обрадованно и отчаянно предположивший чей-то розыгрыш в невозможном ночном видении. А потом, когда рассудок сдался — уполз, хрипя, в темноту зализывать раны — авось еще пригожусь, хозяин, а? — в свете-то дня?.. — пан Владислав улыбнулся ЕЙ в ответ.
Она была такой же — совершенно такой, как раньше, при жизни — только молчаливой. Пан Владислав так и не услышал от нее ни единого слова за все эти годы. Он научился разговаривать с ней — постепенно, и ему казалось, что она отвечает — движением головы или руки; глазами — или иногда вздохом (или это просто сквозняк шевелил ее шелестящее шелковое платье?). Иногда ему хотелось спросить, зачем она приходит к нему, но он боялся — а вдруг обидится? И больше не придет — и что тогда будет делать полусумасшедший пан Владислав (вполне нормальный с виду — днем и только к ночи начинающий сгорать в болезненном лихорадочном нетерпении, как юноша перед первым свиданием со своей возлюбленной — придет она сегодня или не придет; а если не придет — как тогда жить дальше?)… Или, а вдруг — она ответит — зачем приходит?..
Иногда пану Владиславу хотелось сказать ей то, что он так и не решился сказать, когда она была жива — что он любит ее. Только зачем? Ведь, наверное, и так знает. И эти слова замерзали у него губах, когда он смотрел в ее глаза — грустные и задумчивые; золотые искорки в зеленой глубине — отражения свечей; как солнечные блики, тонущие в воде… И вспоминал о том, как она горела в огне — а он смотрел… «А ведь это я тебя убил», — с тоской и отчаянием думал он. Утонуть бы — как отблеск свечи в прохладной глубокой зелени ее глаз — захлебнуться насмерть и никогда больше не выплыть… А ведь, наверное, она это тоже знает — что он убийца. Потому что некоторые слова и признания совершенно не обязательно произносить вслух…
— Вот видишь, как оно все получилось… Видишь, — повторил пан Владислав, сгорбленный и постаревший, склонив голову, щедро посыпанную сединой.
И положил дрожащую руку на гладкую, до ослепительного блеска полированную крышку гроба. Другая рука легла рядом с его ладонью — узкая, белая, гибкая — рука женщины с грустными зелеными глазами, такой же молодой, как и много лет назад. Она так и не постарела. Осталась такой же юной и прекрасной — как в тот день, когда умерла.
Пан Владислав поморгал воспаленными глазами. Слишком много свечей… слишком…
— Видишь… Вот, а ведь это мой сын…
— Вот, это мой сын. Ты, наверное, не помнишь, Марго. Ты была слишком маленькой, чтобы запомнить… — он поперхнулся.
Потому что он уже говорил это когда-то — давно? — говорил маленькой хмурой девочке с блестящими черными глазами. «Ты была слишком маленькой, чтобы запомнить…» — «А я помню, — упрямо ответила девочка. — А потом подсвечник, выпал из окна и подкатился…». «Замолчи!» — он закричал на нее, и она испугалась и замолчала, и только блестящие, не по-детски внимательные глаза смотрели на него — недоумевая? (или понимая, догадываясь — непостижимым, невероятным образом — так же, как она узнала все остальное…) — отчего большой, сильный и храбрый дядя Владислав испуганно кричит на свою малолетнюю пигалицу-племянницу…
— Не помню, — согласилась Марго, и пан Владислав облегченно перевел дыхание.
— А я тебя помню, маленькая Маргарита, — сообщил Владислав-младший, сверкая улыбкой, — еще более ослепительной и приветливой рядом с напряженным лицом пана Владислава.
И прежде чем Марго успела что-то понять (испугаться, отшатнуться, разглядеть… в густой траве — солнечный зайчик на приглашающе распахнутой челюсти капкана?..), он поймал ее ладонь (железные зубья клацнули, соединяясь — уже внутри тела, пропарывая кожу, мышцы, и скрежеща по кости неосторожно соскользнувшей внутрь капкана волчьей лапы…) — и поднес к губам.
Поцелуй получился торопливым и смазанным — Марго, задохнувшись ужасом (…тем самым, который заставил волка в этот же миг, споткнувшись на бегу, неловко шатнуться в сторону, скуля и поджимая правую лапу — как будто несуществующий, почему-то померещившийся волку в спутанной мокрой прошлогодней траве капкан и правда щелкнул — да сорвался, соскользнув с жесткой шерсти…), отдернула свою руку. Отец с сыном переглянулись — дикарка!
Марго смутилась и спрятала руку за спину. И правда — дикарка. («Ну что же ты, что?» — укоризненно сказала она волку, который где-то в лесу смущенно, растерянно и все еще настороженно нюхал вполне безобидную прошлогоднюю бесцветную траву — ведь был же капкан? Или нет…).
А потом был обед. Чопорная, мрачная, обычно пустая столовая, по случаю первого весеннего дня впустившая за свои тяжелые шторы немного солнечного света, теперь испуганно вздрагивала от блеска и