раздраженный старухин голос: «Если уж ты так хочешь… Только вспоминать будет куда сложнее, чем забывать, маленькая дурочка…»
— Да, я хочу, — ответила Марго — и Владиславу и старухе; отворачиваясь от нее так же резко и с таким же усилием, как только что — от приветливо светящейся замочной скважины; и чувствуя молчаливое старухино осуждение за легкомысленность обоих этих жестов. Но улыбка вспыхнувшего над Марго головокружительно высокого неба, заставившая взволнованно заколотиться ее сердце (сердце юной девушки?), вознаградила ее стократ.
«Может быть, я и не захочу больше вспоминать?» — торопливо подумала Марго перед тем, как восторженно улыбнуться небу в ответ.
Обычно Владислав уже ждал ее внизу, и солнце восхищенно гладило его начищенные до блеска сапоги, заглядывало в глаза, подкрадывалось к его улыбке, которая ожидала Марго… А кони обычно были оседланы и перетаптывались возле крыльца, нетерпеливо подергивая поводья из рук хмурого конюха, — высокая, темно-гнедая, породистая злая кобыла — для Владислава, и тонконогая рыжая молодая лошадка — для Марго.
Обычно… как будто это все успело стать обычным — всего-навсего за три теплых, обласканных и ослепленных солнцем месяца. Таким непривычно ярким и ласковым солнцем для этих мест — или только для Марго?
Может быть, она раньше не замечала солнца — до тех пор, пока однажды оно не запуталось в золотистых волосах улыбнувшегося ей незнакомого мужчины и не отразилось в ясном небе его глаз? И, может быть, поэтому эти три месяца показались ей бесконечно длинными — и бесконечно короткими — и равными всей ее предыдущей жизни?
Иногда ей казалось, что эта предыдущая жизнь уже не принадлежит ей — и, собственно, не принадлежала никогда. Жизнь — или жизни — где она не могла понять, кто она на самом деле: маленькая девочка, которой снятся скверные сны; седая, уставшая от жизни старуха; или ведьма, сожженная сотни лет назад…
Старые, так раньше мучившие ее, жизни были высушены этим ясным солнцем — как короста на ранах, соскользнули с новой кожи мертвой змеиной шелухой; и из них вышла другая Марго — юная, красивая, дерзкая. Яркая бабочка — из серого безобразного кокона; гибкая блестящая змейка, гордая своей новой, но такой нежной и ранимой, кожей… Ей было странно и неловко озираться назад — на обломки безобразного кокона, на бесцветные обрывки мертвой кожи — и думать, что это все когда-то принадлежало ей. Ей хотелось думать и верить, что никогда не было удушливой темноты безобразного кокона ее прежней жизни, а всегда было так, как сейчас — ощущение беззаботных сияющих крыльев за спиной — и яркое солнце. Яркое солнце в золотистых волосах мужчины, в небе его глаз… Горячее солнце на ее губах, улыбающихся ему в ответ; жгучее — и нежное — солнце в ее ладонях, до которых дотронулась его рука…
Ей хотелось бы верить — и она почти поверила…
— Поверить можно во что угодно, девочка. Если тебе этого хочется. Говорят, вера слепа. Хуже. На самом деле она близорука. Безобразное часто кажется ей прекрасным, и наоборот. Знаешь, почему близорукость сквернее слепоты… почти всегда?
Марго покачала головой. Ее глаза слипались. Мягкий горячий оладушек, пропитанный медом, таял в ее пальцах — и оставить было жалко, и доесть уже не было сил. Марго с трудом перевела дыхание — наполнившийся желудок еле помещался под ребрами, и, собравшись с духом, сделала изрядный глоток пахучего травяного чая из глиняной кружки. Может, после чая и оладушек полезет?
Иногда Марго приходило в голову, что и стряпая, старуха по привычке немножко приколдовывает; и поэтому никак невозможно оторваться, поедая испеченные ею оладушки и пирожки — до тех пор, пока они не закончатся, как бы тяжело это не было для переполнившегося желудка. А когда к этим пышным, золотистым, горячим, с пылу с жару, оладушкам — еще и свежий пахучий лесной мед, да густое парное молоко, да вкусный травяной чай, который так заваривать умеет только старуха… А тут еще птички щебечут, и сосновые ветки высоко в темно-синем полуденном небе лениво шевелятся, и ветерок по лицу — то ласковым солнышком погладит, то прохладной тенью… и волчонок рядом так уютно посапывает — ишь, убегался ночью по лесу да еще и оладьями только что объелся… и одеяло из козьих шкур под ногами такое мягкое, сейчас бы улечься на нем рядом с волчонком и подремать часик-другой… а лучше до вечера… Нельзя. Старуха что-то интересное говорит, важное… спрашивает что-то… Марго встряхнула головой, поморгала, посмотрела внимательно на старуху.
— Не знаю, — сказала. Растерянно и немного виновато.
А старуха как будто и не заметила — ни растерянного голоса, ни сонных глаз.
— Потому что слепота не видит. И знает, что не видит. А близорукость видит НЕПРАВИЛЬНО. Вера близорука. Тающие льдины на вершине горы могут показаться ей алмазами — и она полезет на эту вершину, ломая ноги и шею и втаптывая в грязь настоящие алмазы — если они попадутся ей по дороге. На самом деле ей под ноги обычно попадаются люди. Разные люди — и алмазы, и стекляшки, но она не разбирает. Она просто втопчет их в грязь, так и не заметив… или заметив, но решив, что это просто камни, мешающие ей шагать вперед. К блестящим льдинам на вершине горы, которые истают к тому времени, как она туда долезет. Если, конечно, в конце концов не свернет сама себе шею на своем бессмысленном пути. Это судьба любой веры, если только она не начнет рано или поздно смотреть себе под ноги — на тех, по кому она идет. На тех, ДЛЯ КОГО она идет… Ты слушаешь, о чем я говорю, девочка?
Старухин взгляд, бродивший высоко в переплетении сосновых веток и августовской лазури, опустился на лицо Марго — как ястреб, плавно и стремительно упавший из только что безмятежного неба на зазевавшегося куренка. Марго вздрогнула — и почти проснулась.
— Может быть, я говорю слишком сложно… слишком много… — в старухином голосе неожиданно (как сочувствие в желтых ястребиных глазах, созерцающих оцепеневшего в когтях птенчика) скользнула грусть, — и слишком быстро для тебя, да? Может быть, я хочу сказать слишком много — больше, чем ты сейчас можешь понять.
Марго вдруг стало стыдно под задумчивым и грустным старухиным взглядом. Старуха сожалела, что Марго слишком маленькая и… слишком глупая? А ведь на самом деле Марго просто лень и хочется спать… А ведь старуха могла бы найти и какую-нибудь другую девочку — куда более умненькую и старательную, а не возиться с бестолковой лентяйкой Марго.
— После обеда — не самое удачное время для разговора, да? — Марго неопределенно и неохотно кивнула, чувствуя, как пунцово и жарко вспыхивают щеки. Старуха не смотрела на нее — ее взгляд раскинувшей крылья птицей опять плавал в высокой лазури.
— Я боюсь не успеть сказать тебе всего, девочка, упустить что-то важное… Что, возможно, когда- нибудь спасет тебе жизнь… Я боюсь, что ты упустишь это среди моих слов — не услышишь, не поймешь или не запомнишь.
Старухины веки устало дрогнули (…птица в небе сложила крылья, замерла перед бесконечно долгим падением вниз, в черную бездну — из своей, синей бездны), а потом опять раскрылись (…птица-взгляд снова нырнул туда, где птицы кажутся уже просто черными точками, тающими в синеве):
— Потому что потом я не смогу сказать это тебе еще раз…
«Она говорит о смерти, — неожиданно поняла Марго, — она опять говорит о своей смерти». И вздрогнула от озноба, погладившего спину. Как будто в самой сердцевине теплого безмятежного летнего полудня вдруг обнаружилась черная трещина; провал в бесконечность, от которого тянет холодом, как от приоткрывшейся двери… двери в никуда, возле которой уже стоит старуха, держась за ручку — войти или еще разок обернуться перед тем, как войти?
Старухин взгляд, уже заглядывающий туда, за дверь, плавал в высоком летнем небе.
— Знаешь ли, девочка, на самом деле, слова — это шелуха. Ореховые скорлупки. Ты разгрызаешь их и иногда ломаешь о них зубы в надежде найти ореховое ядрышко. Человек часто жаден и всеяден — и поэтому он иногда глотает скорлупу и думает, что это орехи. А у зверей есть нюх и осторожность — звери не понимают слов. Помни об этом, когда будешь говорить со своим волком. Твой волк выплюнет шелуху и выберет из твоих слов сердцевину. То, ради чего были сказаны твои слова. Если конечно, там, внутри, не