стеной.
Давыдов медленно встал, погасил свет и побрел в спальню. «Ничего не поделаешь, – думал он. – Нужно как-то жить-поживать, а умирать рановато».
Смерть с ним согласилась. Почему бы не подождать немного, если никому от нее не скрыться? Но бродила она совсем рядом – прямо за черными окнами. В любой момент мог потребоваться ее выход на сцену.
5
На поминки по тихо похороненной супруге Борис Петрович не попал, ибо на выходе с кладбища был цепко придержан за локотки и препровожден куда следует, где допрашивался со всевозрастающим пристрастием.
Домашнего тайника он до сих пор не нашел и ужасно расстраивался по этому поводу, пока не настало время убедиться в том, что не в деньгах счастье. Припертый к стене уликами, фактами и заваленный с ног до головы отягчающими обстоятельствами, Борис Петрович попытался переложить весь этот непосильный груз на случайного знакомого. Но следователь Зимин ни про какого бесфамильного Женю в черном плаще слушать не хотел, саркастически ухмылялся и просил подозреваемого сосредоточиться на своих собственных действиях. Например, сколько денег он взял у убиенной супруги и куда их подевал? Чем активнее Славин отрицал свою вину, прикрываясь мифическим сообщником, тем грубее и нетерпеливее становился следователь.
Обыск на славинской квартире оказался безрезультативным. Как и следственный эксперимент, для которого Бориса Петровича вывезли на место преступления и попросили пошарить по углам и закоулкам еще раз. Результатов от всей этой суеты – ноль.
Попав в настоящую тюремную камеру, он обнаружил, что там ему гораздо хуже, чем на своем диване. Удобств минимум, атмосфера накаленная и вонючая, соседи беспокойные и опасные.
Одним словом, стало интеллигентному Борису Петровичу плохо, настолько плохо, что вскоре он зачем-то оформил дарственную на свою квартиру в центре города, причем на имя совершенно незнакомого ему гражданина. Фамилию подсказал Зимин, и на протяжении двух дней переоформления жилплощади, когда перед Борисом Петровичем выкладывались различные бумаги, требующие его подписи, следователь выглядел подобревшим и человечным. Из его речей можно было сделать вывод, что арестанта за щедрость вот-вот отпустят на свободу.
– Ну вот, – весело сообщил наконец Зимин, энергично оглаживая ляжки. – Сегодня мы с вами расстаемся, Борис Петрович.
– Да? – искренне обрадовался тот. – Вы – честный человек!
Ответная улыбка следователя оказалась какой угодно, только не польщенной. С этой непонятной блуждающей ухмылкой он сообщил, что дело Славина передается в прокуратуру, поскольку следствием собраны все изобличающие его материалы. Это означало, что гражданин Славин переходит в распоряжение другого ведомства и другого следователя.
– Как? – тупо спросил Борис Петрович. – А потом?
– А потом – суд.
– Но вы обещали… Слово офицера… И квартира…
– Какая квартира? – отреагировал Зимин так быстро, что нахмурился даже раньше, чем успел согнать улыбку с лица. От участливого тона и следа не осталось.
– Я буду жаловаться, – предупредил Борис Петрович, после чего поджал губы так сильно, будто их зашили изнутри.
Зимин не просто встал – вспорхнул со своего места, стремительно обогнул стол и оказался с арестованным рядом, приблизив к нему лицо настолько, что оно совершенно расплылось перед дальнозоркими глазами.
– Запомни, ублюдок, – прошипел он, – заруби на своем семитском носу, что квартиру ты переоформил, находясь в здравом уме и полной памяти, за неделю до того, как было выписано постановление на твой арест. Никто не докажет, что бумаги подписывались задним числом. А если ты вздумаешь умничать, так я тебя дара речи лишу! Язык вырву! С тобой в тюрьме сделают все, что я захочу, понял? Лучше не рыпайся, если хочешь жить!
Имея уже кое-какой арестантский опыт, Борис Петрович сразу поверил в реальность угрозы и тоскливо завыл, уронив голову на колени.
После много плакал он и в прокуратуре, и на суде, и под нарами, где ему было отведено место на первых порах. Потом и этого последнего убежища лишился, поскольку в обвинительном приговоре фигурировали развратные действия. К несчастью Бориса Петровича, язык он имел неосторожный, на парашу ходил неправильно, место под шестидесятиваттным тюремным солнцем отвоевать не мог. Подловили его, кажется, на эстетском заблуждении, что шахматы – древняя, мудрая, но никак не азартная игра.
Был Борис Петрович Славин, а стал Манька. Даже бородку носить не разрешили, хотя окаймленные ею мягкие губы больше напоминали те, о которых мечтают в неволе. А поскольку оказался Борюсик в самой низшей касте неприкасаемых, то расстанемся с ним и мы, от греха подальше, не прощаясь.
Разве что подразнить его напоследок? Напомнить про «самодовольную птицу», приговоренную им к мучительной смерти с клювом-прищепкой на носу?
Борю-ю-си-ик! Ку-ка-ре-ку-ууу!!!
6
Ну вот, в большом темном городе внезапно проснулась маленькая девочка и принялась тормошить мать, приговаривая:
– Мама… Мама, ты не спи. Спать не надо.
Лена повернулась на кровати, обняла дочурку:
– Что с тобой, Анечка? Плохой сон увидела?
– Я и не спала совсем. Я лежала и думала.
– О чем же?
– О папе. Папа придет?
– Плидет, плидет, – передразнила Лена забавное произношение дочери.
– Не надо «плидет»! Надо «пл-л-лидет», – старательно произнесла та, но каверзная буква «р» так и не получилась. Анечка поразмышляла немножко о вредности этой буквы, вздохнула совсем не по-детски и неожиданно сообщила:
– Папе страшно!
– Что ты выдумываешь? Почему это ему страшно?
– Потому что он боится. Его напугала чужая толстая тетенька. Сама белая, а лицо черное.
– Какая еще тетенька? – недовольно спросила Лена и села на кровати.
В темноте глаза дочери показались ей неправдоподобно большими и таинственными. Анечка тоже поднялась с подушки, замерла, как мышонок, которому почудилось в ночи слабое дуновение от бесшумных совиных крыльев.
– Злая, – прошептала девочка. – Папа ее боится, он плачет!
Лена вздрогнула и сердито сказала:
– Глупости! Никогда он не плакал!
– Так заплакал! Он же один теперь… Почему мы его бросили?
– Плохо себя вел, вот и бросили, – ответила Лена. – Ты в этом ничего не смыслишь.
– Смыслю-смыслю, – хитро сказала Анечка. – Ты хочешь, чтобы он первым пришел мириться.
Лена улыбнулась:
– Допустим.
– Да! – тихонечко обрадовалась дочь. – Допустим! Мы его обязательно допустим, когда он придет мириться.
– Ну все, хватит. Закрывай глаза и спи.
Анечка послушалась, но через минуту вдруг произнесла невнятно и сонно:
– А лучше не надо…
– Что не надо?
– Допускать папу… Ему было так страшно, что он сам стал страшный.