могу». – «Разве я, – говорит, – тебя держу, тебя лошади держат». От природы у меня эта склонность была – за лошадьми ходить. Лошади у меня завсегда в порядке были… Да шибко вот бил, покойник! И теперь вспомнить – мутит. Тяжко!
– Было это в восемьдесят пятом году, двадцать девятого сентября, в городе Меджибоже Подольской губернии, – может, изволите знать? Барин был с денщиком в Киеве, а я при лошадях оставался. Приезжает барин домой – и сейчас в конюшню. Заместо того, чтобы как следует сказать: «Здравствуй, мол, дьявол!» или что, – прямо на меня. «Это что, – говорит, – ты мне, подлец этакий, над лошадьми сделал? А? Совсем худые стоят лошади! Что над ними, подлая твоя душа, сделал?» А у лошадей без его мыт был. Я ему докладаю: «Помилуйте, барин, лошади мытились, оттого и с тела спали. Я вам об этом, сами изволите знать, телеграмму бил!» – «Врешь, – кричит, – подлец! Овес крал!» Да меня наотмашь. А у меня в те поры ухо шибко болело. Я это ладонью ухо-то закрываю, а он нет, чтобы по другому бить, – а руку мою отдирает и все по больному-то, по больному. Свету не взвидел. Вижу, нет моей моченьки жить. Я и говорю денщику: «Беспременно нам его убить надо. Потому либо нам, либо ему, а кому-нибудь да не жить». А он мне: «Я и сам об этом тебе сказать хотел». Так и сговорились. В тот же вечер и кончили.
Гребенюк помолчал, собрался с воспоминаниями:
– Было так часов в одиннадцать. Я на кухне сидел, ждал. А денщик к нему пошел посмотреть: спит ли, нет ли? Приходит, говорит: «Можно, спит!» Выпили мы бутылку наливки для куражу – денщик с вечера припас, – разулись, чтобы не слыхать было, и пошли… В спальне у него завсегда ночник так вот горел, а так он лежал. Не видать. Руки у него на грудях. Спит. «Валяй, мол». Кинулись мы к нему. Денщик-то, Царенко, его сгрудил, а я петлю на шею захлестнул да и удавил.
– Сразу?
– В один, то есть, момент. И помучить его не удалось, – в голосе Гребенюка послышалась злобная дрожь, – и помучить не удалось, потому за стеной тоже барин спал, услыхать мог, проснуться.
– Что же, он-то проснулся?
– Так точно, в этот самый момент проснулся, как его сгрудили. Только голоса подать не успел. Руку это у Царенки вырвал, да к стенке, – на стенке у него револьвер, шашка, кинжалы висели, ружье. Да Царенко его за руку поймал, руку отвел. А я уж успел петлю сдавить. Посмотрел только он на меня… Так мы его и кончили.
Гребенюк перевел дух.
– Кончили. «Теперь, мол, концы прятать надоть». Одели мы его, мертвого, как следовать, пальто, сапоги с калошами, шапку – да на речку под мостом и бросили. Дорогой, дескать, кто прикончил. Вернулись домой. «Теперича, – говорит Царенко, – давай деньги искать. Деньги у него должны быть. Что им так-то? А нам годятся». Я: «Что ты, что ты? Нешто затем делали?» – «Ну, – говорит, – ты как хошь, а я возьму». Взял он денег там сколько мог, за печкой спрятал чемодан с вещами, рубахи там были новые, тонкого полотна – к бабе к одной и поволок. Баба у него была знакомая. Через это мы и засыпались… У бабы-то у этой в ту пору еще другой знакомый был, тоже у другого барина служил. Он и видел, как Царенко вещи приносил. Как потом, на другой день, нашли нашего покойника, ему и вдомек – то-то, мол, Царенко вещи приносил. Пошел об этом слух. Дошло до начальства, Царенку и взяли. Он от всего отперся: «Знать, мол, ничего не знаю, задушил Гребенюк где-то под мостом, а пришел, не велел никому сказывать и чемодан сказал отнести, спрятать. Я с испугу и послушался». Взяли тут и меня. Я долго не в сознании был: «Знать, мол, ничего не знаю». А потом взял да все и рассказал.
– Совесть, что ли, мучила?
– Нет, зачем совесть! Зло больно взяло. Сидим мы с Царенкой на абвахте по темным карцерам. Часовой тут, – хоть и запрещено, а разговаривает. Свой же брат, жалеет. Слышу я, Царенко ему говорит: «Вот, – говорит, – должен через подлеца теперь сидеть, безвинный». Так меня от этого слова за сердце взяло, – я и вскричал: «Ведите, – говорю, – меня к следователю, всю правду открыть желаю». Повели меня к следователю, – я все как есть и объявил, как было: как душили, как уговор был, где Царенко деньги сховал. Ему присудили на вечную, а мне дали двадцать лет. Так вот и живу.
– Тяжело, поди?
– Тружусь, пока в силах. Вы обо мне у кого угодно спросите, вам всякий скажет. Десять лет, одиннадцатый здесь живу – обо мне слова никто не скажет. Не только в карцере или под розгами – пальцем меня ни один надзиратель не тронул. При каких смотрителях работал! Ярцев тут был, царство ему небесное. Лютый человек был. Недраного арестанта видеть не мог. А и тот меня не только что пальцем не тронул – слова мне грубого никогда не сказал. Трудился, работал, делал что велят, из кожи вон лез. Бывало, другие после обеда спать, а я топор за пояс – да сюда: постукиваю, домишко лажу… Ничего, хорошо прожил. Здоровье вот, точно, худо стало, надорвался.
Гребенюк и вид имеет надорванный – с виду он худой, куда старше своих лет.
– Ну, а насчет прошлого как?. Жалко тебе бывает его, того, что убили? Не раскаиваешься?
– Жалко?.. Вот вам, барин, что скажу. Как хотите, так уж и судите: хороший я человек или негодный. А только я вам по совести должен сказать, как перед Истинным. Вот встань он из могилы, сюда приди – я бы его опять задушил. Десять раз бы ожил – десять бы раз задушил! Каторга! Вам тут будут говорить, что трудно да тяжко, – не верьте им, барин. Врут все, подлецы! Они настоящей-то каторги не видели. Здесь я десять лет прожил, – что! Там вот три года, – вот это была каторга, так каторга! Здесь я только и свет увидел!
– Постой, постой! Да ведь и здесь тяжкие наказания были!
– Да ведь за дело. Оно, конечно, иной раз и безо всякого дела, понапрасну. Да ведь это когда случится?! В месяц раз… А там день-деньской роздыху не знал. Ночи не спал, плакал, глаза вот как опухли. Вы не верьте, барин, им: они горя настоящего не видели. Потому так и говорят.
И в словах и в лице Гребенюка, когда он говорит о своей жертве, столько злобы, столько ненависти к этому мертвецу, – словно не двенадцать лет с тех пор прошло, а все это происходило вчера.
Тяжела вина Гребенюка, слов нет, тяжко совершенное им преступление, возмутительно его сожаление о том, что «не удалось помучить», – но ведь и довести же нужно было этого тихого, смирного человека до такого озлобления.
Я спросил как-то у Гребенюка о Царенко: где тот?
– В Александровке. Говорят, шибко худо живет. Пьет. Убить все меня собирался, зачем выдал. Пусть его!
Паклин
Убийца и поэт. Беспощадный грабитель и нежный отец. Преступник и человек, глубоко презирающий преступление. Из таких противоречий создан Паклин.
Я получил записку:
«Достопочтеннейший господин писатель! Простите мою смелость, что я посылаю Вам свои писанья. Может быть, найдется хоть одно слово, для вас полезное. А ежели нет – прикажите Вашему слуге выкинуть все это в печку. Я жилец здесь не новый, знаю все вдоль и поперек и рад буду служить Вам, в чем могу. Чего не сумею написать пером, то на словах срублю, как топором. Еще раз прошу простить мою смелость, но я душою запорожец, трусом не бывал и слыхал пословицу, что смелость города берет. Еще душевно прошу Вас, не подумайте, что это делается с целью, чтобы получить на кусок сахару. Нет, я бы был в триста раз больше награжден, если бы оказалось хоть одно словцо для вас полезным. Быть может, когда-нибудь дорогие сердцу очи родных взглянули бы на мои строки, – хоть и не знали бы они, что строки эти писаны мной. Тимофей Паклин».
В кухне дожидался ответа невысокий, плотный, коренастый рыжий человек.
Он казался смущенным и был красен, – только серые холодные глаза смотрели спокойно, смело, отливали сталью.
– Это вы принесли записку от Паклина?
– Точно так, я! – с сильным заиканием отвечал он.
– Почему же Паклин сам не зашел?
– Не знал, захотите ли вы принять каторжного.
– Скажите ему, чтоб зашел сам. Он помолчал.
– Я и есть Паклин.
– Зачем же вы мне тогда сразу не сказали, что вы Паклин? – спросил я его потом.