установите наблюдение за опушкой. Понятно? Я зайду через минуту. Выполняйте, я вам доверяю.
— Спасибо, господин лейтенант! — отсалютовал Бобби.
Глаза его сияли невиданным раньше светом, выражение лица изменилось. И Сен-Тьерри понял, что Бобби благодарен ему не за похвалу, а за то, что предоставил ему это потрясающее орудие, с помощью которого, вставив глаз в кольцо прицела, тот, как Бог Отец с небес, сможет распоряжаться жизнью и смертью. Это была новая игра, в которую Бобби еще не наигрался.
«Господи, сделай так, чтобы мне не надо было убивать ближнего». Эта мысль, однажды посетившая Монсиньяка в церкви, проложила в его душе потайную дорожку.
В течение долгих недель маленький бенедиктинец не включал эти слова в свои молитвы, позабыв о них. Его утренние и вечерние моления были только о благополучии страны.
А теперь, посреди полей, в жарком свете июньского солнца, эта мысль снова неожиданно и властно заявила о себе.
Это произошло, когда Эмманюэль Монсиньяк и Курпье по распоряжению лейтенанта отправились на пост наблюдения к излучине ручья, справа от расположения бригады.
Они шли по пшеничному полю, машинально стараясь не топтать неубранные колосья. Бебе тащил ручной пулемет, а Монсиньяк — ящик с патронами. Оба были одинакового роста, один белокожий, другой смуглый.
Монсиньяку вдруг пришел в голову примитивный образ: «Мы, должно быть, очень смешная парочка: он — как ангел, а я — как чертик». Это его так позабавило, что он чуть было не расхохотался, но вдруг: «Господи, сделай так…»
— Что с тобой? — спросил Курпье, увидев, что товарищ, побледнев, замедлил шаг.
— Ничего, просто надо поменять руку.
«Господи, сделай так…» От этих слов ему стало тревожно и тоскливо, и тоска долго не проходила… Они засели в устье ручья, заняв выгодную позицию, которую нашел во время учений Бруар де Шампемон. Пулемет опустили на землю, приподняв дуло на двойных лапках сошки.
«К счастью, стрелок у нас Бебе, — подумал Монсиньяк и тут же понял, что лицемерит. — Да, но я заряжающий… Почему меня не сделали связным, как Ламбрея или Лервье-Марэ? Может, тогда для меня все кончилось бы в одночасье. Оно и к лучшему».
Маленький черный ящик больно оттягивал руки, словно чувствовал заранее, как взрывается каждый из двадцати четырех снарядов: по одному в час… И когда трижды пропоет петух…
Монсиньяк спрашивал себя, отчего всевидящий и всемогущий Бог выбрал ему для мучений берег ручья.
— Ты там наблюдаешь? — спросил Бебе, растянувшийся на животе за пулеметом.
— Да… Да, смотрю, — отозвался бенедиктинец.
И это было правдой. Монсиньяк пристально вглядывался в неподвижный тростник и в выжженный засухой просвет в стене тростника, за которым угадывался выход на равнину. За этим просветом он и наблюдал с особым вниманием.
Вдруг он поймал себя на том, что хочет услышать, как трубы заиграют «прекращение огня», и собственный эгоизм поверг его в ужас. Он, столько молившийся о Франции, на мгновение предал свою родину. Он послал Богу малодушную просьбу о перемирии, чтобы не совершать греха, причем толком не понимал, грех это или нет. Он и сам не знал.
«Сейчас Франция больше нуждается в воинах, чем в священниках», — сказал он себе. Но эти два понятия противостояли друг другу в его сознании: в тот самый миг, как он кого-нибудь убьет, он перестанет быть священником.
«Пусть мне достанется первая пуля, — молился Монсиньяк. — И тогда я выполню свой долг, и все для меня будет кончено».
— А здесь не так уж плохо. Здесь тень, прохладно… — бормотал Бебе, которого уже начала раздражать замкнутость, а главное, молчание Монсиньяка. — Ты смотришь? Опять ничего?
— Смотрю. Ничего.
«И меня зароют здесь, в сырую землю…» — продолжал свой внутренний монолог Монсиньяк, уже представляя, как погружается в мягкую траву, на которой лежал. И его охватил соблазн вечного покоя. Ну это уж точно было малодушие.
— Ведь ты Монсиньяк, черт побери! — прошептал он сам себе.
Эту фразу произносил его дед, когда он, пятилетний, плакал, сидя на коне, или удирал с охоты, испугавшись выстрелов.
— Ведь ты Монсиньяк, черт побери!
Только эти слова, сказанные громовым дедушкиным голосом, могли уравновесить в нем «Господи, сделай так, чтобы мне не надо было убивать ближнего». Его страшил не столько грех, сколько сам факт убийства. Он испытывал такой же парализующий, животный страх перед убийством, как другие — перед смертью.
Как только Монсиньяк это понял, ему сразу же стало стыдно, и он пожалел о своем излишне религиозном воспитании. Он становился на путь отступничества. Отчего же Господь оставил его в такой момент? Если Он немедленно и ощутимо не вмешается, что-то неизбежно разрушится…
Ни Монсиньяк, ни Курпье не поняли, откуда пришли первые пули, прожужжавшие у них над головой. В просвете камыша они увидели крадущихся немцев. Бебе инстинктивно нажал на гашетку, вскинув оружие наугад, ибо огонь вызывает огонь. В то же мгновение он разглядел за кучей бревен сидящих в засаде людей.
— Еще обойму, быстро! — скомандовал он, отбрасывая пустую.
— Да исполнится воля Твоя, — прошептал Монсиньяк, протягивая полную обойму.
Неприятель поливал со всех сторон шквальным огнем. Пулемет тоже стрелял не переставая. Монсиньяк сам поменял обойму.
— Нас окружили, — еле переводя дух, сказал Курпье.
— На опушке, слева! — крикнул Монсиньяк.
Они наводили дуло пулемета туда, где показывались немцы, и мысли Монсиньяка словно подверглись анестезии: пули свистели вокруг него, а ему было все равно. Он чувствовал себя здесь абсолютно чужим.
Вдруг Бебе оторвался от пулемета и, громко застонав, дважды перевернулся. Его лицо сделалось зеленым, как трава или водоросли в ручье: пуля попала ему в печень.
Враг продолжал стрелять.
Какую-то долю секунды Монсиньяк выбирал между корчащимся на траве телом и черным, еще горячим пулеметом.
И, поскольку лицо, которое бенедиктинец знал розовым, вдруг позеленело, все его видение мира резко изменилось. Он и не помышлял взвалить товарища на спину и унести с поля боя. Он выбрал смерть врага и бросился к пулемету.
Дрожь гашетки при первом выстреле доставила ему такую радость, словно после долгого одиночества он обрел нового друга. Вражеские пули били по деревьям вокруг Монсиньяка, во все стороны летели щепки и кора, но ему не было страшно. Пулемет трясся как сумасшедший, и все силы уходили на то, чтобы плечом и руками унять эту дрожь.
Какой-то немецкий солдатик, воспользовавшись передышкой, скользнул в камыши. Через прицел Монсиньяк увидел ползущего с поднятой головой солдата: белобрысого, совсем мальчишку. Вид у него был вовсе не злобный, ему просто очень хотелось прийти первым.
«Ну, погоди, ты у меня сейчас позеленеешь!» — подумал Монсиньяк. Он дал короткую очередь, не более четырех выстрелов, и голова парня больше не поднялась.
Монсиньяк вошел во вкус греха — он менял обоймы, стараясь беречь боеприпасы, и выбивал из просвета одного немца за другим.
Сколько времени он стрелял? Пять минут, может, восемь… Он не знал. Сейчас в его жизни не было другой цели — только убирать вражеские головы из тростника. И когда Монсиньяк услышал крики позади