развязки. В молчании и взаимном отчуждении прошло минуты четыре. Запах лака, его нестерпимая сладко- итальянская вонь, замешанная, как в тот миг подумалось, на крови, слезах и прочих людских выделениях, витала над всеми нами, лезла в ноздри, в рот…
– Канай отсюда быстрей! Д-д-дубина! И шоб больше я тебя здесь не видел! – услышал я вдруг над ухом голос беловолосика из нотного. – Счас милиция подъедет!
Помедлив минуту-другую, на ватных, переставляемых как во сне ногах, я медленно и не оглядываясь побрел со второго этажа вон.
Внизу у стеклянной входной двери милиция уже и стояла: двое в форме, один в штатском. Мильтоны (так тогда называли милицию настоящие московские интеллигенты) вошли лишь секунду назад и пока что ошалело осматривались. Видно было, что их оторвали от чего-то важного и страшно опасного, и поэтому вызов в Дом книги они считают несвоевременным, а может, и попросту дурацким. Народу в Доме – пруд пруди. А какого именно хулигана вязать, никто оперативно прибывшей милиции не сообщил.
– Сейчас Руфина Ипатьевна спустится! – колобком подкатилась к мильтонам маленькая продавщица с детским незлобивым лицом. – Она мне только что сверху звонила!
Один из милиционеров угрюмо кивнул, я сделал несколько шагов вперед, уронил на пол носовой платок, которым вытирал лицо, вспотевшее после разбивания лака, весело извинившись, поднял его и скользнул мимо мильтонов на улицу.
Мильтоны, недовольно урча, двинулись на второй этаж. Но это я почувствовал уже спиной. Потому что в лицо мне сыпанула одиночными листьями, великолепная и неповторимая московская осень 1973 года!
Была эта осень чудо как хороша!
Я двинулся вниз по Калининскому, но потом вдруг решил, что музыканту без скрипки жить нельзя. Я смотался в общежитие, взял скрипку Витачека, закинул ее за спину, не забыл попробовать крепость футлярного ремня и стремглав полетел на Таганку.
Я ехал и смотрел на свои замшевые и тоже зеленые туфли. Легкая горечь стыда заливала мне губы и шею. Мне было стыдно за эти клоунские туфли, стыдно за свою ярко проглянувшую в Доме книги неполную интеллигентность. Я вдруг ощутил себя с головы до ног каким-то глупо-заносчивым, неумным. К стыду и горечи примешалось чувство легко приходящего, но тяжко из нутра выскребаемого провинциального отчаяния…
Хотя, правду сказать, провинциалом я себя никогда не считал. Наверное, потому, что крепко помнил: отцовская ветвь отсюда, из Москвы. А я… я просто вернулся через долгие десятилетия к себе домой. Но не только родственные воспоминания уводили меня от ямы провинциализма. Приехав в Москву, я сразу понял: я Москвы не боюсь. Я – люблю ее. И как раз поэтому ощущаю себя в ней своим.
Одолеваемый всеми этими чувствами, на Таганке, в заросшем чем попало дворике, я появился только в три часа дня. Перед тем как во двор войти, посидел еще на Таганской площади, чтобы после недавней встряски получить маленькое удовольствие: вновь порезвиться в «легком кинематографе прозы».
И прорезался во мне чудный град! Чуть напоминающий Милан, но схожий и с греческим Пиреем, особенно своей руинно-античной – плавно переходящей в купольно-христианскую – частью.
На центральной площади этого города, среди финикиянок и латиносов, среди ливийцев и бербериек, прямо на газоне лежали Гурий Лишний и Митя Цапин.
Волнами плыла и что-то пьяненьким шепотом лепетала жара. Говорились в этой жаре русско- итальянские слова, но слышалось в ее лепете и море.
– Зыришь, padre? – хвалился Митя, одетый в шорты и в какую-то драную майку, перед умным Гурием. – Разрешили-таки мне выехать! Ну а заодно и тебе, дураку, разрешили.
– Это мне – разрешили. ЧК не дремлет! ЧК знает, кого пускать за бугор! Molto pesante sostenuto! Понял?
– Sostenu-u-to! – Митя хватался за живот, начинал ржать и кататься по красиво облагороженной итальянской траве. При этом его белые, влипшие в широкий лоб кудряшки даже и не вздрагивали. Казалось, лоб Митин умер, а все остальное – нет.
Откатившись от Гурия достаточно далеко, Митя к нему возвращался и глуховато, но радостно орал:
– Да ты, padre, знаешь, кто я? Ты хоть знаешь, дурила, кого в «капы» пускают?
– Эврэев и стукачей, – вдруг поднялся с травы тощий и злой араб. Араб глянул на Гурия и Митю до зелени почерневшими глазами, цокнул языком и спросил у Гурия подозрительно: – Ты – эврей?
– Я не эврей, – передразнил его Гурий, – но я знаю, что такое ЧК. И вы это узнаете. Хотя это и не для среднего ума.
– Значит, кто-то из вас стукаччо-пердуччо, – произнес араб переиначенные на итальянский манер слова и снова лег отдыхать.
– Ну ты у меня по ушам получишь, Джополо! Ох получишь, – дружелюбно обратился Митя к арабу, а затем, указав глазами на какую-то итальянку, запел:
«Легкий кинематограф прозы» враз оборвался.
Я встал и пошел в заросший всем чем только можно двор.
Предстояли конец учебно-трудового дня и вечер. Что они мне принесут, я не знал, а заглядывать в будущее боялся.
Глава третья
Деревянная женщина и двойные флажолеты
Звякнув железной калиткой, вошел я в заросший бурьянами двор.
Наружная дверь, ведущая в рабочее помещение с жилой комнаткой для сторожей, была отворена. Сердце мое екнуло. Кто там сейчас, кроме О-Ё-Ёй, может быть?
Два забранных решетками окна смотрели отчужденно, неласково. Чуть помедлив, я вошел в рабочий коридор, а затем протиснулся в комнату сторожей. Там никого не было. Выдохнув скопившийся в легких воздух, я положил скрипку на застланную постель, а из рыжего своего портфеля стал бережно выкладывать на стол куски отшлифованной груши.
Раздались легкие танцующие шаги. Не оборачиваясь, я понял: пришла О-Ё-Ёй.
– Ты опять за свое? Тебе ведь эту скрипку два года мастерить.
– Ну и буду.
– Так эти два года надо еще проучиться. А ты, кроме гамм, ничего не учишь.
– Гаммы – основа скрипичного мастерства, – буркнул я, – а пьесы и концерты мне ничьи не нравятся. Свои сочинять пора…
– Ты же обещал принести хоть немного денег, – переменила тему О-Ё-Ёй.
– You never give me your money… – запел я, стараясь вложить в пение побольше сарказма. – Ну ладно… принес, принес!
– Да? – О-Ё-Ёй сразу повеселела и по-детски доверчиво захлопала в ладоши.
Не спрашивая самих денег (которых у меня было всего шесть рублей), она метнулась за разгородивший комнату шкаф, вынесла оттуда какой-то пакет и сказала:
– Поешь, а я в магазин пока сбегаю.
– Я не хочу есть, – соврал я. – Давай лучше…
Я не знал, как сказать словами, что именно значит это «давай», но как человек, придирчиво относящийся к словесному наполнению прозы, тут же заставил себя выговорить:
– Время можно провести и по-другому. – При этих словах я обнял О-Ё-Ёй за талию.
– А печатать? – полушепотом спросила она.
Заметив, что и у пишущей машинки должен быть выходной, я обнял ее покрепче.
Тут дым и огонь сверкнули в углу за шкафом и отразили себя за стеклами, в маленьком бурьянном дворе. Гроза был еще далеко, но пошел сильный, осенний, теплый еще дождь. Дождь хлынул так внезапно, что электрические провода на заборе, казалось, именно от этой внезапности, заискрили.
Я закрыл глаза. Однако такие же электрические искры с дымком вспыхнули и во внутренних моих пространствах.
Положив рядом с собой выструганную шейку будущей скрипки и поглаживая эту шейку левой рукой, я рукой правой стал от шейки настоящей, женской, опускаться к другим хранилищам плоти.
Без слов, однако, было как-то «не в жилу». Не зная хорошенько, что в таких случаях надо говорить, я