стал шпарить, как из учебника:
– Шейка… деталь смычковых и щипковых инструментов… ух!.. на которую обычно наклеивается… еще, так!.. так!.. гриф. Шейка крепится к корпусу… корпусу… инструмента или составляет с ним… с ней… одно целое.
Чуть кусая и сдавливая, но тут же отпуская теплую чужую плоть, я словно хотел приклеить ее к себе, хотел срастись с ней навсегда, навечно. Чудо соединения терзало и восхищало меня, лишало разума и расчета. Правда, при этом казалось: за нами кто-то наблюдает! Наблюдение велось – так все время чудилось – сразу с нескольких точек обзора: с потолка, из-за шкафа и сквозь оконные стекла.
Я скосил глаза на слепенькие сторожевые окна. Дождь густым мутным киселем медленно сползал по стеклам. Кто под таким диким и безмолвным ливнем мог за окнами стоять?
Однако ж чем смелей делались ласки, чем откровенней позы – тем ясней казалось: кто-то все-таки надзирает, смотрит.
Не останавливая движений, вывернув шею, я глянул вверх и в сторону: теперь уже не на окна – на потолок. В углу, в паутине, в облупившейся водоэмульсионной краске, подрагивал какой-то неясный желтовато-сизый блик или зайчик. Он был вполне обычным, этот блик, но был не плоским – объемным.
«Шаровая молния?» – вздрогнул я и, закрыв глаза, вдруг вспомнил все, что знал об этих молниях, об их невиданной силе, об их палящем насмерть огне.
Когда я открыл глаза, шарика-блика в углу уже не было.
Тут забеспокоилась О-Ё-Ёй:
– Тебе не нравится? А так? А так?
Я пробурчал в ответ что-то нечленораздельное. Да и когда было говорить? Приближался миг слияния. Душа, казалось, вот-вот вывернется винтом из тела и, обалдевшая от стиснутого в струю счастья, разобьет с налету окно, вынесется вон, поплывет над серой, сырой, обложенной кашлем, пахнущей известью и скобяными изделиями, но все равно радостной и восхитительной Таганкой! И вырвется с душой все тошное и пустое, все противоположное любви, все грубо не соответствующее основному делу человека на Земле…
Вглубь! Вглубь! Вглубь!
Глубже! Нежнее! Крепче!
Еще миг – и конец, который лучше всех начал! Только – закрыть глаза! Ничего кроме любви не осязать, не знать!
Захлопывая веки в миг отлета – и именно в этом мгновенном «захлопе», – я увидел: в углу комнаты сторожей, на голубином шестке с поперечиной висит чья-то ветхая, серенькая, со все тем же желто-сизым оттенком, треплемая ветерком одежда. Вдруг поток воздуха эту одежонку, предназначенную для какого-то мнимого тела, с шеста содрал, мощным потоком всосал в форточку, и она, чуть шумя, опала в полумглу.
Иная жизнь, жизнь, равнобежная нашей, но абсолютно нами не просматриваемая, обожгла щеку, резанула ногтем по щеке…
Я даже слегка приподнялся. Однако послелюбовное, неясное и, в общем, ни к чему не приложимое видение исчезло…
Я перевернулся на спину, и мы с О-Ё-Ёй дружно закурили.
– Брось ты эту шейку! – Она покосилась на скрипичное изделие, которое я зачем-то продолжал поглаживать. – Брось!
Я бросил скрипичную шейку на пол. Шейка глухо стукнула.
– Слушай, а давай сходим на выставку, в Андроников? Там иконы из коллекции этого самого… Костаки, – как бы извиняясь за резкость по отношению к скрипичной шейке, сказала О-Ё-Ёй.
Мы снова дружно затянулись, и дым от «Золотого руна», кружащий голову светло-синей материей никому из нас не доступной жизни, устремился к окну.
Нам нравились эти ароматизированные, в картинно-красивой коробке сигареты. Греческая триера с золотыми веслами обещала улизнуть вместе с нашими опоенными синим дымком телами далеко, далече!
Сигареты были дорогие, сорок восемь копеек пачка. Однако курили их тогда многие. Видимо, эти многие тоже желали хоть на миг единый от нетяжкой, но какой-то тошно-серенькой жизни уплыть, отдалиться.
– А тогда давай съездим в институт? Вдруг будут свободные репетитории? Позанимаемся. Ты вот и скрипку взял…
Скрипку я взял не затем, чтобы заниматься. Она нужна мне была для другого дела. Объяснять про это другое дело я О-Ё-Ёй не стал, потому что, словно неопытный горожанин, проснувшийся ночью в чистом поле, чего-то до дрожи в ее словах испугался.
Конечно! Институт. Занятия. Именно регулярные занятия и выпали из поля моих размышлений о жизни. И это при том, что учиться я любил и учился всегда хорошо, хотя и неровно. Но тут все мое учение, как пробитое колесо со старенькой машины, мигом снялось и в канаву укатилось. Наступала какая-то совершенно другая, «не учебная» жизнь, в которую мне по уши хотелось окунуться.
Может, как раз из-за предчувствия другой, неподконтрольной деканатам и комитетам комсомола жизни, дела мои в институте шли в последние недели ни шатко ни валко.
Поступив в Мусинский институт с пятью баллами по «спецухе» и изумив этим до опупения своих училищных преподавателей, я после второго курса словно запнулся о какую-то невидимую внутреннюю преграду. Ну в самом-то деле! Ну закончу я Мусинку, ну стану «преподавателем музыкального училища» или «артистом оркестра», как записывали в тогдашних дипломах, – и дальше что?
А ничего. Все неназванное вокруг меня так и останется неназванным, все истории и сценки так и останутся непрописанными. А значит, в складках времени навсегда исчезнут.
– Зато будет звучать музыка, – скрипел над ухом голос Фабия Витачека, преподававшего в Мусинке композицию, которой я тогда тоже интересовался.
– Ну да, музыка, – отвечал я с иронией Фабию Евгеньевичу. – Да ведь она только саму себя и представляет, саму себя и объясняет. Ей никто, кроме нее самой, не нужен. А мне нужен весь мир: и мир звуков, и мир слов, и мир жестов, и мир понятий!
– Мой отец в пятнадцать лет, переехав из Чехии в Россию, почти сразу понял: музыка в России есть новая форма жизни. Новая ее плоть! – Шестидесятитрехлетний Витачек-младший обиженно, как ребенок, моргал, затем щелкал нижней лошадиной челюстью, и в уголку губ его пузырем вздувалась слюна…
Не прощаясь, что было невежливо и неперспективно, я кубарем скатывался по лестнице вниз. При этом немузыкальный стук челюсти Фабия Евгеньевича, добрейшего человека, почему-то, однако, наделенного внешностью доктора-отравителя из средневековых немецких легенд, догонял, но никак не мог догнать меня. Во время этого клацанья я в который уже раз вспоминал, что играю на скрипке, изготовленной Витачеком- старшим, и мне становилось непереносимо стыдно.
Да и вообще, за многие институтские дела и разговоры мне было стыдно. Стыд этот не проходил, не выветривался. Постепенно у меня сложилось мнение: я институту не подхожу. Мне было трудно сжиться с тем, что все профессора, кроме Георгия Ивановича Куницына, на людях говорят одно, а делают, думают и в узких кругах лопочут совсем другое. Такое раздвоение слова мне представлялось излишним и вредным для русского языка, который в их устах приобретал какое-то двойственно-змеиное звучание и значение. Иногда я даже думал: не завелась ли в институте какая-то, науке пока не известная, болезнь, которую вполне можно было бы назвать «гадючьей»?..
От такой неожиданной концовки мысли я вздрогнул и перевернулся набок, потом дотронулся до щеки О-Ё-Ёй.
– А давай справку возьмем. Ты и я. Вместе! И закатимся куда-нибудь… Или тут от всей этой институтской бодяги отдохнем.
– Ты уже брал две недели назад справку. – Она надула губки. – Я не хочу, чтобы говорили: «А вы знаете? Этого дурака Евсеева из-за О-Ё-Ёй выперли!» Сходи завтра хоть на оркестр, ну, может, еще на квартет. А то будут неприятности.
– А ты?