и черных лакированных штиблетах пока в фойе ожидали хозяев резиновые сапоги. Швейцар, по-наполеоновски скрестив руки, спросил сквозь стекло, такой недоступный, как бородатая царевна в хрустальном гробу: «А чо ишо, окромя сапог?» И мы поняли, что хотя мы обуты — мы босы. Помогла моя дешёвая популярность, ибо в этом момент заиграли мелодию «Не спеши…» — и один из моих друзей, захлебываясь, объяснил, что именно я, несмотря на пролетарскую оболочку ног, — автор слов этой всемирно известной исторической песни, а мои резиновые сапоги — это признак слиянья с народом. Швейцар подозрительно посопел, но решил ситуацию гибко: «Тады — босиком… А «Бухенвальдский набат», случаем, не ты сочинил?» Мы вошли в носках, как домушники, в зал и, спрятав неэстетичные ноги под скатерть, робко спросили меню, но угрюмая официантка сдернула скатерть с небесного пластикового стола. Хрустальный дворец закрывался. Я был делегирован к стойке, ибо у меня на носках было меньше дырок, чем у друзей. Пожилая буфетчица с фальшивой жемчужной ниткой на борцовской шее, напоминавшая русскую тряпичную купчиху в холостой ассизской квартире профессора из Перуджи, меня отнюдь не восприняла как мраморного Катулла и не протянула никакой столь вожделенной чаши. Я решил бить на жалость. Я поставил на стойку левый локоть, а правой ладонью стал мучить своей лицо, как это делал всегда мой папа, когда ему очень хотелось чего-то. И вдруг буфетчица приостановила государственное дело протиранья фужеров и, вздрогнув одновременно глазами и пышным телом, спросила: «Постой, тебя как зовут?» «Женя…» — ответил я, приосанясь и радуясь, что дырявые носки прикрываются буфетной стойкой. «А маму — как?» Я ответил: «Зиной…» — не понимая, при чём тут мама. «А папа твой — не Александр Рудольфыч?» — быстро спросила она, побледнев, хотя это было нельзя представить по её купчихиным румяным щекам. «Александр Рудольфович…» — я ответил, уже немножечко испугавшись. А она, роняя фужеры и рюмки, перегнулась всем телом ко мне через стойку и прошептала: «А Сашенька — жив?» «Жив…» — я ей в тон прошептал невольно, и тогда она, улыбаясь сквозь слёзы, засуетилась, закопошилась: «Так чо же мы тут… Пойдем до избы…» А в избе, поставив на стол омулька, и бруснику, и бутылку виски «Белая лошадь», доскакавшую неизвестно как до её буфета. рассказала она, что была поварихой у костра, который на мамином фото, и таскала записки из палатки в палатку, от отца — к неприступной до времени маме, и всплакнула потом, ничего не добавив, лишь вздохнула: «Ну, главное, Сашенька жив…»