оральности: дуальность вещей-слов, поглощений-выражений, и поглощаемых объектов-выражаемых предложений. Еще резче дуальность между «есть» и «говорить» может быть выражена в дуальностях платить-говорить и испражняться-говорить. В особых случаях эта дуальность переходит и раскрывается в дуальности двух видов имен, предложений или двух типов языков, а именно: в языке его матери — английском, — по сути своей пищеварительном и экскрементальном, и в иностранных языках, по существу выразительных, которыми больной старается овладеть. Мать всячески пытается помешать ему продвинуться в изучении языков. Делает она это двумя одинаковыми способами. То она соблазняет его аппетитной, но недоступной пищей в плотно закрытых банках; то резко вступает с ним в разговор по- английски, прежде чем тот успевает заткнуть уши. Однако, ученик весьма изобретательно противостоит таким вмешательствам. Во-первых, он ест как обжора, набивает живот до отказа, колотит банки и при этом без конца повторяет все те же иностранные слова. Но на более глубоком уровне он обеспечивает резонанс между этими двумя сериями, взаимообмен между ними, переводя английские слова в иностранные согласно их фонетическим элементам (согласные звуки здесь более важны). Например, tree [дерево — англ.] преобразуется сперва благодаря букве R, которая находится во французском слове [arbre (дерево — франц.)], а затем благодаря букве Т, находящейся в соответствующем еврейском слове. А поскольку русские говорят derevo [дерево], то с полным правом можно превратить «tree» в lere [тере], где Т становится D [дере]. Эта и без того сложная процедура заменяется на более общую, как только у больного возникает идея вызвать еще большее число ассоциаций: слово early (рано), чьи согласные R и L ставят очень деликатную проблему, превращается в разнообразные французские речевые обороты: «suR-Le-champ» [немедленно], «de bonne heuRe» [битый час], «matinaLement» [сию минуту], «а lа paRole» [держать речь], «devoRer L'espace» [пожирать пространство]; или даже в эзотерическое и фантастическое слово из немецких согласных «urlich». (Вспомним, что Раймон Руссель в изобретенных им техниках по устанавливанию и превращению серий во французском языке, различал первичную — строгую — процедуру и вторичную — обобщенную — процедуру, основанную на ассоциациях.) Часто бывает так, что какие-то непокорные слова противятся этим процедурам, порождая нетерпимые парадоксы. Так, слово ladies [дамы — англ.], относящееся только к половине рода человеческого, может быть переписано по-немецки leutte [люди — нем.] или же по- русски loudi [люди], что, наоборот, обозначает все человечество.
Здесь опять возникает впечатление, что есть некое сходство между всем только что сказанным и сериями Кэррола. И в произведениях Кэррола основная оральная дуальность есть-говорить иногда смещается и проходит между двумя типами или двумя измерениями предложения. В других случаях она застывает и становится «платить-говорить» или «экскременты-язык». (Алиса должна купить вещицу в лавке Овцы, а Шалтай-Болтай платит своими словами. Что касается фекальности то, по словам Арто, в работах Кэррола она присутствует повсеместно). Точно так же, когда Арто развивает свою собственную серию антиномий — «быть и подчиняться, жить и существовать, действовать и думать, материя и душа, тело и разум», — то у него самого возникает ощущение необычайного сходства с Кэрролом. Он объясняет это впечатление, говоря, что Кэррол протянул руку через время, чтобы обворовать, заняться плагиатом у него, Антонина Арто. Это касается как стихов Шалтая-Болтая о рыбках, так и Бармаглота. Но почему при этом Арто добавил, что все написанное им не имеет никакого отношения к писаниям Кэррола? Почему такое необычайное сходство соседствует с радикальной и явной неприязнью? Тут достаточно еще раз задаться вопросом, как и где организуются серии Кэррола. Эти две серии артикулируются на поверхности. На этой поверхности линия служит границей между двумя сериями — предложений и вещей — или между измерениями самого предложения. Вдоль этой линии вырабатывается смысл как то, что одновременно выражается предложением и принадлежит вещам в качестве атрибута — «выражаемое» в предложениях, и «приписываемое» в обозначениях [денотациях], Следовательно, эти две серии соединяются через их различие, а смысл пробегает всю поверхность, хотя и остается на своей собственной линии. Несомненно, этот нематериальный смысл является результатом телесных вещей, их смешений, действий и страданий. Но такой результат обладает совершенно иной природой, чем телесная причина. Именно поэтому смысл как эффект, всегда присутствуя на поверхности, отсылает к квази-причине, которая сама является бестелесной. Это всегда подвижный нонсенс, выражающийся в эзотерических словах и словах-бумажниках и распределяющий смысл по обеим сторонам одновременно. Все это формирует поверхностную организацию, на которой произведения Кэррола разыгрывают свои зеркало-подобные эффекты.
Арто говорил, что это — только поверхность. Такое откровение, оживляющее для нас дух Арто, известно любому шизофренику, который тоже проживает его по-своему. Для него нет — больше нет — никакой поверхности. Как же было Кэрролу не поразить Арто, представ в облике желанной маленькой девочки, защищенной от всяких глубинных проблем? Первое, что очевидно для шизофреника, — это то, что поверхность раскололась. Между вещами и предложениями больше нет никакой границы — именно потому, что у тел больше нет поверхности. Изначальный аспект шизофренического тела состоит в том, что оно является неким телом-решетом. Фрейд подчеркивал эту способность шизофреника воспринимать поверхность и кожу так, как если бы они были исколоты бесчисленными маленькими дырочками[68]. Отсюда следует, что тело в целом уже ни что иное, как глубина — оно захватывает и уносит все вещи в эту зияющую глубину, представляющую собой фундаментальное дегенеративное изменение. Все есть тело и телесное. Все — смесь тел и внутри тел, сплетение и взаимопроникновение. Арто говорил, что все физично:
«У нас в спине — цельный позвоночник. Позвоночник, пронзенный гвоздем боли, который — пока мы гуляем, поднимаем тяжести, сохраняем равновесие — превращается в насаженные один на другой футляры»[69]. Дерево, колонна, цветок или тростник — все это вырастает внутри тела. Наше тело всегда пронизывают другие тела и сосуществуют с его частями. В действительности все — это некий футляр, упакованные пища и экскременты. Так как нет поверхности, то у внутреннего и внешнего, содержащего и содержимого больше нет четких границ. Они погружаются в универсальную глубину или вращаются в круге настоящего, который сжимается все больше и больше по мере наполнения. Значит, образ жизни шизофреника — противоречие: либо в глубинной трещине, пересекающей тела, либо в раздробленных частях, вращающихся и насаженных друг на друга. Тело-решето, раздробленное тело и разложившееся тело — три основных измерения шизофренического тела.
При таком крушении поверхности слово полностью теряет свой смысл. Возможно оно сохраняет определенную силу денотации [обозначения], но последняя воспринимается как пустота; определенную силу манифестации, но она воспринимается как безразличие; определенное значение, но оно воспринимается как «ложь». Как бы то ни было, слово теряет свой смысл — то есть свою способность собирать и выражать бестелесный эффект, отличный от действий и страданий тела, а также идеальное событие, отличное от его реализации в настоящем. Каждое событие реализуется, пусть даже в форме галлюцинации. Каждое слово физично и немедленно воздействует на тело. Процедура состоит в следующем: слово — часто пищеварительной природы — проявляется в заглавных буквах, напечатанных как в коллаже, который его обездвиживает и освобождает от смысла. Но в тот момент, когда пришпиленное слово лишается своего смысла, оно раскалывается на куски, разлагается на слоги, буквы и, более того, на согласные, непосредственно воздействующие на тело, проникая в последнее и травмируя его. Мы наблюдали это в случае с шизофреником, изучающим языки. В тот момент, когда материнский язык лишается своего смысла, его фонетические элементы становятся сингулярно ранящими. Слово больше не выражает атрибута положения вещей. Его фрагменты сливаются с невыносимо звучащими качествами. Они внедряются в тело, где формируют смесь и новое положение вещей так, как если бы они сами были громогласной, ядовитой пищей или упакованными экскрементами. Части тела, его органы определяются функцией разложенных элементов, атакующих и насилующих их[70]. В муках этой борьбы эффект языка заменяется чистым языком-аффектом: «Все, что пишется, — ПОХАБЩИНА» (то есть, всякое зафиксированное или начертанное слово разлагается на шумовые, пищеварительные или