поздоровалась первой. И запах хлебный, крутой, торжествующий так и пёр на нас отовсюду стеной сытости.
– Бабуля, – говорим, – хлебца не дашь?
А сами дрожим в сырости.
– Дам, – говорит. – Чего ж не дать? В избу идите.
Упрашивать не надо.
Пол выметен. Половики вычищены. Стекла протерты. Занавески постираны. Печь побелена. Изба протоплена. Кровать в покрывале. Герань в горшках. Лук под потолком в связках, от стены к стене, золотыми елочными шарами. И на столе, покрытые полотенцами, лежат караваи, один в один, сытыми поросятами, крутые бока выпячивают с краев.
– Раздевайтесь, – велит. – Всё сымайте. Сушить буду.
Уговаривать не надо.
Сбросили мокрое, сырое, заскорузлое, переминаемся в трусах.
А она уж тащит с печи: каждому штаны, каждому телогрейку, валенки прогретые – каждому.
Натянули, запахнулись, ноги вдели в тепло. У него руки торчат из рукавов, у меня штаны под горлом крепятся. Благодать Божья!
– Ах, – говорим, – ублажила, бабуля! Утешила и обогрела. Хлебца теперь давай.
И к караваю тянемся.
А у нее – губы поджатые. То ли сердится, то ли обижается, то ли фасон держит.
– Цыть, – говорит, – басурмане! Руки ополосните прежде. Хлеб, небось, не помои.
Побежали. Ополоснулись. Сели за стол чинно. А руки сами тянутся – обломить корочку.
– Молитву, – говорит, – знаете?
– Не...
– А чего знаете?
– Чего... – говорим. – Ничего не знаем. Таблицу умножения, и ту с трудом.
– Я уж за вас.
Взяла каравай в руки, качнула на весу с почтением, сказала строго:
– Бог на стене, хлеб на столе.
Потом нам протянула:
– Просим нашего хлеба есть.
Дальше было тихо. Только на зубах пищало да за ушами трещало. Мякишем давимся, корочкой хрустим, рвем, обрываем, с двух кусков кусаем. Теплый, пышный, ноздреватый: голову ведет от запаха.
А у нее опять губы поджатые.
– Цыть, нехристи! Хлеб-то уважьте.
Отняла каравай, пошла за ножом, а мы глядим жадно, с испугом: не отдаст еще.
– Конечно, – говорю печально, – всем сытым быть, так и хлеба не станет.
А друг мой – еще печальнее:
– Каков ни есть, а хлеб хочет есть.
Положила на дощечку, на ломти развалила, нам пододвинула:
– Ешьте. Матушка рожь всем дуракам сплошь.
– Ай да бабуля! Ай да красавица!
И заработали зубами. Один ломоть кусаем, другой про запас держим, на третий глаз кладем: перехватить поскорее.
– Хлебушек! – повело моего друга. – Ситничек! Пирование, столование, толстотрапезная гостьба! Бабуля, молочка не дашь?
Сходила за молоком. Принесла кринку. Разлила по стаканам.
Жизнь райская!
– Бабуля, открой секрет! Как хлебы печешь?
А она – строго;
– Дом прибери. Порядок наведи. Свету напусти. Хлеб из печи, что младенец у роженицы, в чистую избу идет.
– Всё, – сказал на это мой озабоченный друг. – Остаюсь здесь. Навечно. Куда мы бежим, граждане хорошие? Чего ищем? Всё есть тут.
– И я, – говорю, – остаюсь. И я. Много ли мне надо? Каравай на день да молока кринку.
– Не, – и локтем огородился. – Тебе не тут.
Смолотили каравай, на другой косимся.
– Передохните, – говорит бабка. – Не повредило бы?
А мы – твердо:
– Не повредит.
Мой озабоченный друг подхватил хлеб, качнул на весу, сказал с почтением:
– Хлеб выкормит, вода вымоет.
Распластал на ломти.
Этот мы уже не осилили. На половине застряли. Жуем с трудом, запиваем через силу: на сон потянуло.
Встали.
Поклонились в пояс.
– Матушка-государыня, спасибо.
На печь полезли.
Пихаем друг друга. Дожевываем лениво. А она веселится вослед:
– Хлеб-то оставьте.
– Не... Пусть будет.
Камень теплый.
Живот полный.
Потолок близкий.
Ломоть пахучий.
Так и заснули: с куском во рту.
2
Два глаза глядели на меня.
Два глаза: из глубин чьей-то души в глубины моей.
Глядели – не смаргивали, как считывали тайны мои, сокровенные помыслы, парения духа и муть на донышке.Тянуло исповедаться этим глазам, оправдаться, найти убедительные причины собственной непричастности, смиренно молить о снисхождении, которого ты, безусловно, не заслуживаешь.
И я принялся молить, и убеждать, и доказывать, но они были беспощадны, эти глаза, они требовали признания, полного и немедленного, и тяжесть уже навалилась на грудь – могильной плитой наказания.
– Ах, – подумал тогда я, – это же мои глаза! Это я гляжу сам в себя, я с себя считываю, – прекратить немедленно!..
И сморгнул наваждение.
Тогда и они сморгнули.
Сузились. Сложились в щелки. Опушились ресницами. Задрали торчком усы и разинули пасть.
Чтоб тебе!
Кошка – избной зверь.
– Поди прочь, – сказал я с омерзением. – Не то шваркну об пол.
Руки не поднять. Пальцем не шелохнуть. Воздуха не вдохнуть. Кошку не согнать. Погибаю бесславно на теплых кирпичах в тесноте и сытости.
– По-хорошему просят, – заныл. – Будь другом, уйди сама...
Ноль внимания.
Опять уставилась на меня – совестью разбуженной.
Тогда я перевалил голову на бок, чтобы ее не видеть.