Папа Макарон улыбался и засматривался на нестарую проводницу.
Мама Макарон улыбалась и ревновала смертельно.
– Все вы, Макароны, такие, – сказала она назавтра. – Ничего возвышенного.
Примирила всех Танька.
Кругленькая и носатая. Кучерявая и толстопятая.
В бабушку Макарон и в дедушку, что в бегах.
Кому купать, кому пеленать, кому – горшки таскать.
Переболталось кислое с пресным.
Через много лет после этого пришла в дом похоронка.
На красноармейца Макарона.
Это были уже времена, когда сравнивали жизнь с сороковым годом, а не с тринадцатым. 'В сороковом году, – сказали по радио, – в городе Пензе был построен один только жилой дом и одна баня'. Дожили до сопоставимых времен.
Так, мол, и так, было написано в похоронке, на основании архивных розысков стало известно, что красноармеец Макарон пал смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками в Великую Отечественную войну и в списках пропавших без вести больше теперь не значится.
– Наконец-то, – сказал Макарон, седой и сутуловатый. – Сколько ждать пришлось.
– Пойди, – поежилась Любка. – Скажи, что ошибка.
– Никакая не ошибка, – ответил инженер Макарон. – Поехали, Любка. Тут я уже умер. Меня убили возле деревни Охлебаихи.
Подумала. Нос почесала. Сказала тихо:
– У матери спрошу. Чего скажет.
– Поезжай, Любка, – велела мать. – Куда иголочка, туда и ниточка.
– И вы с нами, – сказал Макарон.
Она только глянула замученно.
У Любки был брат. Брат поехал на заработки. Его зарезали в драке. Брата заморозили, уложили в цинковый гроб, прислали матери. Так его и похоронили, не показав.
– Он целый лежит, – сказала мать. – Замороженный и нетленный. Уеду от него – душа с горя лопнет.
На работе на нее навалились из парткома, чтобы разрешение дочери не давала.
– Не давай, мать. Пусть он один едет. Чего тебе?
– Вы что, – сказала. – Зятю-то? Кишки вам на уши!
Обозлились. Напакостили. Дали ей худой вагон. Зима. Окна во льду. Система течет. Котел перегревается. Всю ночь таскала воду на крышу, доливала на ходу, чтобы пассажиры не померзли.
А самой уж – к пенсии.
На таможне вдруг запищала пуховая подушка.
Ничего не пищало – одна она расстаралась.
Старик-проверялыцик, едкий и язвенный от вечного недоверия, водил по подушке особой хреновиной, и она подавала голос.
– Есть у тебя золотишко, – тихо радовался старик. – Есть, есть...
Подушку отложили в сторону, и весь долгий день, пока шла проверка, старик водил по ней этой хреновиной и подпугивал ненароком, растягивая наслаждение:
– Есть у тебя золотишко... Есть, как не быть?
Потом подушку просветили рентгеном, ничего в ней не нашли и стали заколачивать ящики.
– Смеешься над стариком... – бормотал проверялыщик, серый и приникший от огорчения и усталости. – Хихикаешь в душе. Зубы скалишь. Обманул, провез золотишко...
– Отец, – сказал ему Макарон. – Тебе лечиться надо. Молоко получать за вредность. Сколько же тебя, отец, обманывали?
Папа Макарон остался на кладбище, с дедушкой-бабушкой.
Мама Макарон поехала с сыном.
Теща-проводница всплакнула на прощание, слезой облилась, пошагала себе на автобус: ноет сердце, изнывает, в тоске пребывает...
Инженер Макарон поднялся по трапу самолета, увидел проем внутрь, внутрь, как в бескрайний туннель, поморщился, попятился... и, расталкивая иностранный народ, запрыгал вниз по ступенькам.
Потом по бетонке.
Через лесок.
Через ограду.
По долгому, вспаханному полю, до потери сил и дыхания, где развилка на пути, ссыпавшийся от старости окоп, деревня Охлебаиха на пригорке.
Сидел. Пересыпал пыль дорожную. Прожаривался на припеке. Думал не спеша.
Если бы убили тогда, в ту смертную минуту, что бы потерял безвозвратно?
Не встретил бы Любку. Не родил бы Таньку. Не сбежал бы теперь с трапа самолета, леденея от неизбежного прощания.
У каждого человека есть своя Охлебаиха, где удалось не умереть.
Встал.
Пошел по дороге.
Пришел в деревню, в вишенные ее сады, где соком наливалась ягода, алая, сквозистая.
Лицом зарывался в листву, руками обхватывал стволы, губами ловил ягоду за ягодой и рвал, и глотал, и обливался кровяным соком солоно соленых вишен до самой посадки в заграничном городе Вене.
Ах, Макарон, Макарон, кто же теперь будет защищать деревню Охлебаиху?..
По пятницам, перед закрытием, когда фрукты-овощи отдают ни за что, ходят по рынку двое – женщина нестарая, еще в силе, с озабоченной складкой на переносице, и грустный мужчина с кошелками. На рынке много всего, хоть завалом завались, и дают набирать в прозрачные пакетики.
– Не жидись, – говорит мужчина – до пенсии всего ничего. – Купи Таньке клубнички.
А она – через плечо :
– Клубничка – не сезон. Чего переплачивать? Денежки наши тугие. Не горстаются, а берутся счетом.
И покупает зато бананы с апельсинами.
Яблоки переспелые на пирог.
Помидоры давленые в суп.
Вино для гостей.
Хана зайдет к вечеру. Фрида. Алик Сорокер.
Да Танькин жених Шмулик.
7
Летом, рано утром, в пятом еще часу в дверь постучали.
На улице стоял гигант-грузовик.
У порога топтались два бедуина.
– Вам чего? – спросил спросонья.
Они заговорили разом, показывая на ящики от багажа, что стояли во дворе, тыкали в нос замусоленные ассигнации.
Багаж привезли вчера. Ящики были его, с московской таможни. Их надо было продать на доски, пока не унесли так.
– Десять, – сказали бедуины.
– Тысяча, – сказал он.
– Двадцать, – сказали бедуины.
– Восемьсот, – сказал он.
Они говорили на разных языках, но понимали с полуслова.
– У нас дети, – сказали бедуины.
– У меня тоже, – сказал он.