А за деревней, на развилке дорог, сидели в окопе трое.
Трое сидели в окопе, возле проселочной дороги, где теплой пыли по локоть, и грызли не спеша темные сухарики, попивали водицу из котелка, покуривали.
На рассвете их вывел сюда по росе командир взвода Петренко, велел вырыть окоп в полный рост и держать оборону против немецко-фашистских захватчиков в районе деревни Охлебаихи.
– Умереть, – велел Петренко, – но чтобы они не прошли!
И ушагал на другую позицию. По ту сторону от развилки. Там тоже сидели наши, но не о них речь.
И они приготовились умирать.
А рассвет был такой прозрачный, и небо в таких обещаниях, и дорога манила в вишенные сады, но место уже назначено, и могила вырыта, и час определен, – некого пока хоронить, некому засыпать.
– Мне нельзя умирать, – сказал с акцентом плотный, скуластый, глазки-щелочки. – Я представитель вымирающей народности. Нас дюжина на свете осталась, а может, и меньше. Нас надо беречь.
А другой – шустрый, ловкий, парень-вострец, как съедаемый изнутри беспокойством, оглядел его со вниманием да и пропел без связи:
– Ох, где ж ты была, волочилася? Я по бережку ходила, намочилася...
И переложил без надобности винтовку.
Образца тысяча восемьсот девяносто девятого дробь тридцатого года.
Он поворовывал изрядно в мирной жизни, парень-вострец, брал магазины, квартиры с ларьками, и теперь передыхал от работы. Его ранят потом, отнимут ногу в медсанбате, подлатают и залечат: полная потеря квалификации, – вот он-то и будет инвалидом в электричке, геройский увечник, гнусавый, наглый, хмельной:
– Во все боки, во все вздохи веселись моя душа...
Третьим в окопе был парнишечка.
Лет восемнадцати.
Красноармеец Макарон.
Сдобный, теплый, без корочки: маминой, домашней выпечки.
Мама Макарон взбивала ему подушку.
Папа Макарон целовал на ночь.
Бабушка Макарон подтыкала под бочок одеяло.
Дедушка Макарон подкладывал грелку.
Из тепла да прямо в окоп.
Он не стрелял еще ни разу в жизни в живого человека, красноармеец Макарон, и даже не знал, как это делается.
Он не понимал еще, что это значит – умирать, и глядел без страха на деревню Охлебаиху.
Оттуда ждали немцев.
И немцы появились, естественно. Пылью припорошенные. Без конца-края. Белозубые и благодушные. Катила на Охлебаиху нерусь в кузовах с бортами, с высоты оглядывала завоеванные окрестности.
Солнце упиралось в макушку. Прожаривало, как в вошебойке. Наливало в Охлебаихе вишню-ягоду, крупную, алую, сквозистую: вишня-владимировка – известный сорт.
Порубали вишенные деревца, завалили в широкие кузова: по счету, на каждый по два. Ехали, обирали ягоду, плевались косточкой: веселые, кровавозубые пришельцы, обобранные деревца скидывали на дорогу.
И Охлебаиха осталась без вишен.
Как не было.
– А вы с чего вымираете? – спросил красноармеец Макарон, которому по малолетству было любопытно.
– Нагрузку не держим, – пояснил скуластый. – Уж больно много вы напридумали на нашу голову. Работать. Радио слушать. В очереди стоять. Кому это под силу?
А парень-вострец пропел не без лихости:
– Из колодца вода льется, вода волноватая...
И снова переложил винтовку, чтобы была под рукой.
А немцы уже проехали деревню Охлебаиху, порубали по пути всю вишню и вмиг докатились до развилки.
Тут они встали, призадумались, куда ехать: трое в одном окопе попридержали дыхание, трое попридержали в другом.
Немец в головной машине развернул карту, водил по ней пальцем, решал, не спеша, кому жить, кому помирать, а они глядели из окопов, не смаргивая, пот лили соленый: всякая живелочка жить просится.
И только парень-вострец бормотнул, ощерясь:
– У меня коса большая, в косе сорок волосин...
А больше никто не посмел.
Мама Макарон накладывала бывало тарелку с верхом.
Папа Макарон намазывал хлеб маслом.
Бабушка Макарон подкидывала лакомые кусочки.
Дедушка Макарон глядел в рот и таял от наслаждения.
А умирать приходилось одному, в небрежно отрытом окопе, где песок струйкой ссыпался на башмаки, до времени хоронил ноги.
Немец надумал наконец, махнул рукою налево, и они покатили себе по той дороге, мимо того окопа, гранатами закидав походя – тех – не этих – из высоких кузовов.
– А сколько вас раньше было? – спросил красноармеец Макарон, когда всё закончилось и пыль осела.
– А раньше нас много было, – ответил представитель вымирающей народности. – Воевать. Отступать. Гранаты кидать. Кто это выдержит?
Вот он-то и переживет всех, этот скуластый и узкоглазый, станет со временем представителем вымершей народности, рукою махнет на прошлое – не вымирать же без пользы, да и напишет зато диссертацию, научную и доказательную, где скажет прямо, без экивоков: 'А кто хочет, тот пусть и вымирает. Так и должно быть. Единая семья народов придет через вымирание'.
И ожиреет с этого.
Озолотеет.
Харю наест – на троих хватит.
Но это потом...
Еще посидели. Поглядели на Охлебаиху. Допили водицу из котелка. Догрызли сухарики.
Команды на отход не было.
– А вы кто будете? – спросил любопытный Макарон от нечего делать.
Парень-вострец глаза выголил:
– Жиганье, – пояснил. – Шебуняла. Волочильных дел мастер. Уж больно ты, малый, вплетчивый.
– Я вас не понимаю, – сказал красноармеец Макарон домашней выпечки. – Говорите вы по-русски, а не разобрать.
– Мне тоже, – сказал скуластый.
– Нерусь, – пояснил вострец. – Куда вам.
И выстрелил в небо, как убил кого.
К вечеру на них вышла медсестра Клава, запыхавшаяся от переживаний, и, зацепившись за нее, скакал на одной ноге командир взвода Петренко, бодрый и неустрашимый.
– Отступать, – приказал, – все за мной!
Они отходили лесами, и Клава никому не доверяла раненого командира, волокла на себе, постель ладила на привале: по пути, верно, и сговорились, на привале, видно, и начали, – стреляная нога не помеха.
– А Петренки в общественном лифте, – говорила на это блокадная старуха, – занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.