– С ключиком? – оживился ребенок.

– Нет. С батарейкой.

– С батарейкой не хочу.

– Чего так?

– Батарейка кончится, – объяснил со вздохом, обстоятельно и по-стариковски, – а новую когда еще купят? Не допросишься. Всё потом да потом... У меня с батарейками, вон, полно машин, и все не ходят.

– А с ключиком у меня нет, – сказал Бердичевский.

– И у меня, – ответил ребенок и потащил пса дальше.

К собаке и ключика не надо.

Гулял возле дома всеобщий ненавистник Гринфельд, искал, к кому бы придраться.

Гринфельд живет здесь не один уже год и обид накопил – через край.

Когда приспичит и подопрет под самое горло, специально едет на рынок, где Додик, южный человек, и магазин у Додика – вина-водки, и раскидистое дерево во дворе: всё вокруг усыпано крышечками от бутылок.

Стоят под деревом наши люди, откупоривают, разливают на троих ко всеобщему обалдению непривычного к тому населения.

Хоть билетами торгуй на невиданное зрелище.

Русские пришли! Русские пришли!

Пришли и откупорили.

Ненавистник Гринфельд не пьет под деревом.

Это ему не нужно.

Ему бы испортить народу удовольствие: с этого он хмелеет.

Гринфельд прикладывает ухо к земле, слушает, говорит потом пакостно:

– Скачут. Конники-буденники. Скоро уже. Тут будут.

Но его никто не трогает.

Тронешь – а он рассыплется.

– Бердичевский, – закричал он и пошел навстречу. – Ваши-то опять обкакались! Что же вы, Бердичевский? Избранный народ, а выиграть в футбол не можете!

Бердичевский обошел его по газону и ушел в подъезд.

Капелька горечи на донышке, малая капелька, – сесть у окна и заесть немедленно сладостью увиденного заката.

Дымка туманная, мягкая, нежная, горы укутаны шалью невесомой, и розовое, трепетное, с невозможными оттенками до бледно-светлого, бледно-голубого. И одинокое облачко над горами, поперек, тушью, как последний штрих Создателя. А там уж темнее, гуще, багровее по кромке, и луч от фары автомобильной, на горной дороге, всплеснувшийся победно через темноту и расстояния...

Ночью, на том самом чердаке, он умирал понарошку в своих желаниях, смешной старик Бердичевский, а дети суетились возле его постели.

Подавали чай.

Щупали лоб.

Кормили лекарствами и подкладывали грелку.

А он лежал довольный, счастливый, в центре их внимания, первый раз в центре.

– Чего это вдруг? – спрашивал он со вздохом.

– А того это вдруг, – отвечали дети.

И умирать уже не хотелось, а хотелось – жить.

4

Первой уходила тетя Бася.

Белозубая, круглолицая, с пышным, волнующимся бюстом под расшитой украинской блузкой.

Это случалось всякое утро, в пять часов тридцать семь минут, и часы на подоконнике отзванивали свое.

В пять тридцать семь, без задержки.

Тетя Бася была молодая, звонкая, радостная, в порывистом нетерпении: хохотом наполняла дом.

Она очень любила играть в 'гляделки', не моргая, глазами в глаза, душу высматривала до донышка.

Из-за нее стрелялись. Ссорились. Уходили от жен. Ей была посвящена книга стихов: 'Той, в чьих туманахъ заблудилась моя душа'.

Два солдата-сифилитика изнасиловали тетю Басю в подъезде, на заплеванном полу, безжалостно и по-всякому, в незабываемом тысяча девятьсот восемнадцатом, и она умерла тут же – от отвращения к жизни.

В пять часов тридцать семь минут утра.

Старая хулиганка Фогель не помнила тетю Басю.

Про Басю рассказывала ей мама, просила поминать и дальше, когда ее, мамы, уже не будет на свете: Бася того стоила.

– В следующей жизни, – сказала Бася перед смертью, – я буду радугой.

– Почему радугой?

– Радугой – и всё. Радуга при любых сволочах – радуга.

И ушла.

В шесть часов семнадцать минут звонил будильник на полке.

В шесть часов семнадцать минут уходил двоюродный брат Зяма.

Этот был ученый. Мудрец-математик. Сообразительный скородум.

Времени было немного, чтобы помянуть Зяму, потому что в шесть двадцать одну подавали знак бронзовые часы-безделушка, и старая хулиганка Фогель торопилась вовсю, чтобы успеть к следующему поминанию.

Обернешься назад – одни пеньки.

Это он сказал однажды, ведущий теоретик Зяма:

– Мы тут, а наша земля там.

Больше ничего не добавил.

По тем временам это было смело. Глупо. Странно и непонятно.

Какая земля? Где? Для кого? Что ты мелешь?..

Он работал на космос, этот Зяма, был засекречен и обласкан, и заработал инсульт в молодые годы, от перенапряжения, на срочных ночных авралах, за которые хорошо платили.

Был он потом парализованный, жил как не жил, долежался до пролежней и сказал однажды с удивлением:

– За всю жизнь, – сказал, – не посадил ни одного дерева. Только бумаги перевел – без счета.

Старая хулиганка Фогель была тогда молодой и подолгу разглядывала одряхлевшего Зяму.

Старики ее интересовали.

Старики беспокоили.

В стариках она искала себя, будущую.

– Но я экономил, – сказал Зяма. – Я экономил бумагу. Писал на обороте черновиков. Одно дерево я наверняка сэкономил. Или два. Это всё равно: посадить новое дерево или сэкономить старое. Да, да, – настаивал без уверенности. – Всё равно.

Дождичек покапал напоследок на мертвое лицо.

Факелом взметнулась сирень у забора.

На мраморной глыбище по соседству выбито было понизу клеймо мастерской: 'Кабановъ, на Мясницкой'.

Соскоблили – не иначе – старую надпись, переделали в который уж раз под нового клиента.

На мраморе процарапали утешением: 'Вечно не живут'.

В шесть двадцать одну отстукивали молоточки по бронзовой наковаленке, и старая хулиганка Фогель начинала плакать.

– Чего ты опять плачешь? – удивлялась ее мама.

Вы читаете Слово за слово
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату