битой дороге, но так и тянет остаться, оглянуться, зацепиться: город Борисоглебск опускается за горизонт куполами церквей, город оседает в памяти навечно, запрятанный в лесах сказочный город моего прошлого…
Почему еврей так пристально вглядывается в Россию?..
Вот я ночую в грязной, продувной гостинице Ростова Великого, где застиранное белье, затертые истончившиеся одеяла, буйные голоса шоферов за фанерной стенкой, вонючий до невозможного туалет, где всю ночь безмятежно храпел на столе, впритык к писсуарам, здоровенный мужик в тулупе, которому не досталось койки, – а рядом, совсем близко, Ростов для иностранцев, Ростов на валюту: ухоженный, отреставрированный кремль, главы нарядных церквей опрокинулись в озеро, и кельи-комнаты, кельи- салоны, крестовая палата под столовую, холлы для телевизоров с редкими фресками на стене, прудик на лужайке с мелкой живностью, горластые иностранцы толпами, щеголеватые сотрудники с цепкими глазами – дьяволы в показушном раю, а рядом, через стену, на внешнем, перемолотом колесами дворе, куда не водят туристов, храм красоты невозможной, жемчужина кремля с битыми окнами, с облезлыми боками, с потемневшими от старости строительными лесами, на которые страшно ступить, с пометом голубиным – белыми лишаями – на иконостасе дивной, резной работы, и обидно ходить там, в отстроенном не для тебя великолепии, и грустно лежать тут, под стенами чудо-храма, в бурьянных зарослях, проклиная и благословляя, ненавидя и любя...
Вот я приехал в город Мир, к Святополку Мирскому, в самую глубинку истории российской, где засрано всё старательно, не пропущено ни уголка, выбиты стекла, поломаны печи, кострища на полу, и крыши провалены, перекрытия порушены, подвалы вскрыты, как консервные банки, и буйная трава внутри помещений, кустарники, гигантские лопухи-мутанты, будто после ядерного взрыва, смертельной радиации, и нет вокруг ничего живого, нет вокруг никого, одни змеи да совы с ящерицами, – а рядом, на пригорке, церковь невидная, куполок над деревьями, мозаичный перелив над входом, ворота с крестом, которые никуда не ведут, а к кресту примотана проволокой антенна: связь уже не с Богом, а с радиовещанием и телевидением, – Боженька мой, мой добрый и терпеливый Боже, доколе?..
Вот я стою, задрав голову, перед гигантским храмом в Коломне, и скрипучая телега с картошкой въезжает вниз, в его подвалы, по деревянному настилу, где овощной склад, и доски на полу, и мешки рядами, рассыпанная морковь в углу, и сладко тянет холодной гнильцой ('Умели строить, – говорит возница. – В этой церкви картошка не прорастает'), – а вокруг храма, гиганта-храма, ободранные домишки, обвалившаяся штукатурка, заваленные на сторону ворота, раззор и нищее запустение, и ощущение такое, будто опустился с небес инопланетный корабль-храм, продукт неземной цивилизации, будто вышли из него пришельцы и разбрелись по округе по любопытным своим делам, а аборигены тут же воспользовались моментом, аборигены вышибли стекла, ободрали крышу, своротили крест, изъязвили ранами каменную кладку, приспособили под картошку непонятное им сооружение, не для небесных – для земных нужд, ибо на большее не хватило пещерного их разумения, и возвращаться уже некому, и возвращаться некуда: стоят по России соборы – следы удивительных и таинственных пришельцев...
Вот я плыву на пароходе по Волге, по Каме и Белой, в музыкальной каюте, каюте пыток, где дверь поскрипывает, ручка попискивает, полка покряхтывает, стекло постукивает, жалюзи побрякивают, раковина похрюкивает, и так круглые сутки, ночь и день, без сна и отдыха, хоть ты и запихиваешь бумажку в дверь, нож за полку, вилку под жалюзи, голову под подушку. Будто гонят тебя нарочно из каюты на палубу, чтобы встал, увидел, задумался. И вот ты уже застыл у борта, на стареньком колесном пароходе, посреди неширокой реки, и земля панорамой проходит перед глазами, замедленно и торжественно, для полного ее обозрения, а на берегу стоят туземцы, группами и поодиночке, что высматривают на горизонте желанный корабль с бусами-счастьем. Хозяева – не гости. Старожилы – не туристы. Действующие лица – не зрители. Кричит в тумане пароходная сирена, кричит всю ночь, без отдыха, в ужасе перед неизбежным столкновением. Каюта пыток. Палуба пыток. Земля пыток – не продохнешь…
Вот я сижу в лодке посреди ленивых полноводных струй, и юноша на веслах спокойный, как река, светлолицый, голубоглазый, золотоволосый, почти обнаженный: шея линии греческой, мягкие переливы мышц, мощный бугор под фиговой тряпочкой. 'Ты тут родился?' – 'Ну?' Тишина. Конец лета. День подарочный. Солнце нежными касаниями. Беспричинная тоска по невозможному. 'Ты тут учился?' 'Ну?' Течение тихое Капли с весла. Раки под берегом. Грибы на косогоре. Ветви над водой. 'Ты тут работаешь?' – 'Ну?' Пушкинская беседка в парке – дом Щепочкина над обрывом – Полотняный Завод – река Суходрев – Наталья Николаевна с локо-ном у щеки. 'Тебе тут хорошо?' – 'Ну?' И снова шоссе, спешка и толкотня, шум и гарь – слева грузовик, справа автобус, а он, этот юноша, всё еще плывет в тишине по течению, посреди луговых трав, обнаженный, в солнечных касаниях, и расстояние между нами – тишиной с травами и вонью со смрадом – считанные минуты на машине. Но не одолеть за годы, за века не одолеть. Гость – не хозяин…
Почему еврей так пристально вглядывается в Россию? Почему так упорно колесит по дорогам, забираясь в глухомани, оглядывая деревни с монастырями, церкви с погостами, чердаки и колодцы, амбары, кузницы, телеги с санями, фигурные наличники, прялки, иконы, лампы, лукошки, сита, коровьи бубенцы, медные складни, пестики, мутовки, маслобойки, чугуны с ухватами, пудовые замки, шкворни с подковами, – почему?.. Пришелец ищет следы пришельцев? Чужой тоскует по своим? Лишенные своего, мы не равнодушны к чужому, мы, самозванцы, гости – не хозяева.
Это наше без права быть твоим.
Это ничье, к которому прикипело мое сердце...
...и ночью, на далеком пустынном шоссе, на въезде в старинный, неведомый город, наплывает на тебя в свете фар призрачная белая лошадь, белая стреноженная лощадь, огромная и таинственная поперек шоссе, и глаз изумрудно-косящий, переливчатый, драгоценный карбункул...
...и во мраке, в дождливой кромешной темени, под визг тормозов и всплеск сердца, возникает неведомо откуда пьяный мужик в угарном беспамятстве, велосипедом уткнувшийся в твой бампер, тускло блеснувший глаз, громадным стеклянным бельмом, капли дождя, стекающие по выпуклому, облупленному белку...
...и днем, в постели, в зашторенной зыбкости, на подушечной белизне, круги под глазами запавшие, веки дрожащие, дыхание слабое, сон теплый, легкий, торопливый – не насытишься, часы отбивают прощальный менуэт, и снова машина, дорога, рев грузовика, рука на колене: 'Здравствуй, милый!', – взгляд долгого, невозможного прощания...
Едешь на машине часами, сутками, и асфальт наматывается на тебя, пространство наматывается на тебя, и окрестные поля, леса с реками, сад яблоневый, где лошади пасутся посреди деревьев, копытами давят паданцы. Музыка в машине, скорость тихая, свет сумеречный, прощальный; боязно оглянуться назад, может, нет позади ничего, ни асфальта уже, ни окрестностей, – всё намотал на себя, в себя, всё увозишь с собой. Может, для того и уезжаешь, чтобы не покинуть, отворачиваешься, чтобы видеть, убегаешь, чтобы не разлюбить. Оглянулся быстро, по-воровски: асфальт за спиной, леса, реки, лошади, сады яблоневые, – нет, не намотать, не увезти с собой, не протащить незаконно через таможню памяти.
Но где же тогда я хозяин?
Где тогда я?..
3
Вокзал в Иерусалиме – тупик в Иерусалиме.
Поезд дальше не пойдет.
Незачем.
Подкатывают голубые вагончики, сходят на перрон пассажиры, дети с солдатами.
У солдат оружие.
У детей нет.
Солдаты – тоже еще дети.
– Папа, – сказали они. – Ты, папа, поедешь первым.
– Чего это вдруг? – удивился папа.
– А того это вдруг. Чтобы было нам с кем воссоединяться.
Он уехал.
Они остались.
И решают по сей день: ехать или не ехать.