совсем осведомленный сказал бы, что и у Вельтмана, и у Даля был сказ; и все же.
Кто это ведет повествование — в этом «Левше»? Сам «низовой рассказчик»? Да нет. Мы чувствуем утрировку; мы ощущаем за сценой Автора. «Когда император Александр Павлович окончил Венский совет, то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели…» Этим отличается сказ литературный от сказа простого. Автор не может не знать, что кругом — высокая традиция, эта зала; и сознательно сгущает свой материал. Мы чувствуем этот его прием, принимаем правила игры и с самого начала помним о его существовании, этого Автора. Его знаменитые инверсии (вывод глагола далеко от его «литературного» места, в конец синтагмы), его умопомрачительные «народные этимологии» («бюстры»: за одним этим словом — картина всего великосветского вестибюля! Люстры, статуи и ковры на лестницах!), его демонстративная устностъ речи (интонация, иначе не скажешь!) — все это внутренне учтено читателем: ибо густо и явно, закон заметен; да, мы чувствуем, что это «придумано» Автором. Но и рассказчик пред нами: как таковой. Он не назван, но вот он, тут. Формально повествование идет от Автора, и мы, как видим, в это и верим; но интонационно-лексическое решение с первых же слов, конечно, уж независимо от и нас самих, создает и второй образ — образ этого самого «низового рассказчика», рассказчика из народа. Инверсии, бюстры и все прочее «придуманы» автором, от коего идет речь, но непосредственно-то принадлежат ему, такому рассказчику. Это не требует доказательств.
Так в русской литературе возникает раздвоение, которое не сводится к прямому противостоянию Болконского и Каратаева как образов, а идет глубже. «Личность и народ» — вот наша проблема: нашей литературы. (Не личность и общество, а именно личность и народ). И вот, проблема эта уходит и вглубь интонации.
Эти поняли чуткие люди в XX веке.
Стремясь выразить гул времен, Андрей Белый в своем «Петербурге» стремится использовать лесковскую интонацию на материале интеллекта, рассудка, иной фактуры. Он ощущает «низовое» и «устное» (т. е. широкое, «уличное») как императив эпохи, а применяет его к иному… Возникает сложная стилевая ситуация. «И поздненько же ангел Пери изволил открыть из подушек невинные глазки; но глазки слипались; изволил он долго еще пребывать в дремоте; под кудрями роились невнятности, беспокойства, полунамеки…»
Наша литература 10-20-х годов напряженно впитывает интонацинно-стилевой опыт Лескова через Андрея Белого (!); сам Белый собранно анализирует сказ и все прочее в работах с 1910 по 1934 годы. Раз двоение становится фактором стиля и подсознания, и самосознания в нашей литературе.
В дальнейшем наш сказ через голову Андрея Белого заново обратился и просто к литературным первоисточникам: Лескову и Гоголю. А то и к фольклору. Идут сказ «литературный» (Пильняк, Артем Веселый, Тынянов и многие другие), «бёловский», и сказ литературно-народный: Шишков, ранний Шолохов, затем Шукшин, Белов и иные. Формы сказа использует и Солженицин еще в «Одном дне». Если позволительно так каламбурить, то это сказ не беловский, а беловский. Возникают и слитные «городские- низовые» формы, как у Андрея Платонова, в ином смысле у Зощенко и иных. Впрочем, и сам Лесков, как известно, не претендовал на разделение в своем стиле деревни и города как низов.
Одновременно в русской литературе всегда был силен порыв к высокой авторской интонации — к личностному, авторскому стилю, стилистике. Тут дело не в дворянстве, а в том стремлении к тайной гармонии, высоте личности, которые в русской литературе были первичны. Раздвоение все же извечно воспринимается у нас как беда, а не как достижение. Высокая гармония личности светит как идеал. Здесь секрет сожженного тома у Гоголя. Он — И он! — хотел того, но не вышло. Здесь-то «и» уместно: Гоголь — это русская литература, и сам знает это. Что Пушкину — гармония Авторской интонации! — давалось само собой, Гоголю виделось как недостижимое — и «достигнуто» им не было: у него была другая планида. Вот Достоевский умел и этак и так (Макар Девушкин и Иван Карамазов), но закончил тоже речью о Пушкине как недостижимом идеале.
Линия высокого, гармонического авторского стиля, за которым стоит порыв к Свету и душевной, духовной гармонии как таковым, идет в нашей литературе-прозе от Карамзина к Пушкину и Марлинскому, к Лермонтову, к Тургеневу, к Фету как прозаику, к Толстому, Чехову, Бунину, к Набокову в тех или иных его ипостасях. К Юрию Казакову и некоторым из современных писателей.
Это, конечно, не только лишь «сказ иль не сказ»; даже на уровне конкретной стилистики это и многое иное.
Наш большой стиль, например, с сочувственной улыбкой относится к жаргонам и диалектам («майер» у Тургенева, «замолаживать» у Толстого), но требует меры; хотя каждый опытный прозаик знает, что не всякое слово должно быть понятным в историческом романе, в романе с диалектами и жаргоном: оно может уводить в глубину, создавать атмосферу, как слово «урундук», значение которого ныне никто не знает, но которое является знаком и символом определенной атмосферы жизни и стиля; но — мера и при этом есть мера; он любит музыку стиля, напев этих русских прилагательных, и заранее не послушал и Паустовского, который сказал, что три подряд эпитета в прозе может поставить лишь гений; он может поставить и восемь, правда, эти и были гении — кто их ставил; но и тут — мера: благородство и интуиция; он сплошь и рядом не заостряет сюжет, но в самой неторопливости есть сила движения тайного. Это лишь примеры.
Отходя порой в XX веке на второй план, она, эта линия, так сказать, никогда не суетилась и не прекращалась ни на мгновение.
Ибо это наша традиция: одна из глубинных.
Век кончается — она светит, жива.
Но прогнозы — не наше дело.