— Зачем же ты к хаму пришла? Ты — благородное существо?
Она вполуоборот оглянулась на него, и в сером свете надвигающегося осеннего вечера широкое, расплывшееся за последние годы лицо ее, горевшее сейчас ненавистью, с сверкающими зеленоватыми глазами, с багровыми пятнами на щеках, показалось очень молодым и красивым.
— Каким надо быть негодяем, чтобы учить меня вежливости! — закричала она со слезами в голосе, застегивая дрожащими руками кофту. — Какими-нибудь грошами бесперечь тычет в глаза!.. Да и от этого-то норовит улизнуть, над каждой копейкой трясется!.. А ребенок чей? А? Чей ребенок?..
Он зашипел и замахал руками:
— Зачем же так кричать?.. Кругом же люди…
— Пусть слышат, — мне какое дело! — режущим ухо голосом закричала она. — Пусть знают все, какой ты есть подлец! Ты идешь ко мне почему? Разве я для тебя человек, мать твоего ребенка?.. Идешь потому, что тебе нужно! Уверен, что будешь здоров… Удобно, скрытно… Думаешь, что за твои гроши ты можешь… Но я и без твоих грошей жила! И буду жить!.. Голодать с дитем буду, а к такому подлецу не пойду!
Она вдруг заплакала, слабо взвизгивая тонким, слабым и жалким голосом. Ему стало жаль ее. Он крякнул, достал из кошелька ключ и отомкнул средний ящик письменного стола. Стараясь прикрыть его собой так, чтобы она не могла видеть, что он будет делать, он вынул из глубины несколько пакетов, пересмотрел их и заботливо уложил снова на прежнее место, оставив лишь один, на котором синим карандашом была начертана цифра 3. Помочил языком пальцы и медленно, осторожно стал вынимать из пакета кредитки. Раз… два… три… На десятой остановился и еще раз пересчитал, тщательно растирая пальцами каждую бумажку, чтобы не просчитать и не дать лишнего. Потом подумал и одну трехрублевку вложил назад в конверт: довольно и девяти, все равно — придет опять.
После этого тщательно спрятал пакет, замкнул ящик и, держа в руке свернутую пачку с девятью трехрублевками, осторожными шажками подошел сбоку к плачущей Нимфодоре.
— Уйди ты от меня! — закричала она, когда он несмело обнял ее стан. Но он уже слышал, что сердитые ноты в ее голосе слабы, и хотя она пытается как будто оттолкнуть его, однако делает это слишком нерешительно и почти нежно. И засмеялся коротким, дробным смешком, ласково-лукавым и примирительным.
— Уд-ди!.. Не трогай меня!..
— Ну, пора успокоиться… — отеческим тоном сказал он и сунул ей деньги за корсаж.
— П-под-длец!..
— Ну-ну-ну-ну!.. Слышал я уже это… не раз…
— Я больше не могу жить!.. Не могу! На меня все пальцами показывают… Я не могу!..
— Ну-ну-ну-ну… Ничего, ничего… Как-нибудь… Помаленьку…
Сгустились сумерки, стало темно. Он обнял ее уже уверенным, хозяйским приемом. Щеки ее были мокры от слез, губы приторно-сладко пахли помадой. Этот запах всегда особенно дразнил его и томил желаниями.
Когда ушла Нимфодора, и остался лишь приторный запах помады после нее, Мамалыга опять почувствовал скучную слякоть в душе. Пусто, темно, серые сумерки… И денег стало жаль, досада грызла за расход — такой большой и безрассудный…
Не зажигая огня, он лег на диван и отдался унылым мыслям. В минуты одинокого раздумья всегда всплывают в памяти огорчения, заботы и расчеты… травля и ругань… На людях, когда занят делами — какой-нибудь денежной операцией или даешь уроки, ловишь гимназистов, стараешься внушить им патриотические чувства, борешься за порядок и исконные начала, — но слышно этого червяка, который в немой пустоте одиноких ночей точит сердце… Жизнь наполнена каким-то содержанием, суетой. Бывают огорчения, обиды, тайные уколы и открытые удары, — но есть и интересы, и радостные перспективы, порой гордое сознание успеха и торжества… Не очень давно еще он ходил с оплеванной, исписанной мелом спиной, презираемый, осмеянный, затравленный… И теперь его ненавидят, но и боятся, он может гордиться почтительным вниманием губернатора и архиерея, он на прекрасном счету у попечителя округа, и, может быть, не нынче завтра его двинут в директора…
Но порой охватывала холодная и мрачная тоска, — с беспощадной ясностью видел он тогда, что не к кому прилепиться сердцем, никому не нужен, никто не любит, чужой всем и одинокий кругом… И в эти часы не утешали ни деньги, которые он любил пересчитывать и раскладывать в порядке по конвертам, ни служебный успех, ни благоволение архиерея. И уже бесцельным ребяческим обманом казался ему и патриотический пыл его, и богомольческое усердие, и строгое наружное поведение. Закрадывалось сомнение не только в исконных началах, но в Боге, суровом и безучастном… И страшно было… Он гнал эти мысли, становился на колени, со слезами шептал:
— Верую, Господи!.. Но… помози моему неверию… А червяк все глодал да глодал. И спрашивал кто-то, безмолвный и едко ухмыляющийся:
— Ну, хорошо, а что дальше? Впереди?.. Хлопочешь, вертишься, волнуешься, подвергаешь себя обидам, — но ради чего? Умрешь — кому все пойдет?..
И невольно саднило в душе от этой темной мысли об итоге, когда будет темно и пусто и ничего не надо… И, может быть, Нелицеприятный спросит: что сделал?..
Что сделал он? Жил смрадно… Смрадно умер…
…Встал, зажег лампу. Походил по комнате. Остановился перед комодом, на котором стоял граммофон. Побарабанил пальцами по рупору, — вздрогнул певучий звук, мягкий и жалостливый. Захотелось музыки…
Из картонного ящика, в котором лежали у него старые галстуки и граммофонные пластинки, достал верхнюю, поставил. Зашипела игла, грянули бравурные звуки. Сперва ударили и испугали своими внезапными, резкими трубными руладами. Потом мягко закачались, стройно-зыбкие и легкие, запели, понеслись щеголеватым, отчетливым темпом, разливая кругом бодрый, ликующий шум, воодушевление, восторг… Марш — «Под двуглавым орлом»… Мамалыга одобрительно улыбнулся и стал качать в такт головой…
Потом, охваченный обаянием этих подмывающих звуков, махая руками, мелкими шажками пошел маршировать по комнате. Воображение, которому он иной раз любил давать простор в часы одиночества, заиграло и понесло его в светлую, героическую высь, окружило блеском и громкозвучной славой… Вот он — начальник дивизии… Эполеты и лента… Смотр войскам гарнизона… Стройные колонны, зыбкий блеск штыков и киверов… Плещут красные значки, и музыка гремит… «Спасибо, молодчики!..» — «Рад-страц- ваш-ство!..» Трам-там-там… трам-там-там… Там-ти-ти-ти-трам-там-там…
VII
На похороны Покровского самовольно ушла почти вся гимназия. Старшие классы на уроки совсем не явились, а из малышей большая часть убежала после общей молитвы. Это пахло уже бунтом. Директор созвал экстренный совет. Предложил на обсуждение вопрос: как поступить в данных обстоятельствах?
Долго молчали. Делали вид, что обдумывают, но ни у кого не было охоты высказываться: Бог знает, попадешь или нет в точку, — пусть уже само начальство предлагает меры… Один Мамалыга коротко сказал:
— Драть!.. Нагайками драть!..
Директор предложил резолюцию: не явившимся в гимназию сбавить два балла по поведению, а по отношению к зачинщикам и руководителям, — зачинщики должны быть, — принять особые меры — вплоть до исключения. Классные наставники и надзиратели должны немедленно отправиться на кладбище для наблюдения за поведением учеников…
Из классных наставников один только Мамалыга имел мужество не уклониться от исполнения служебного долга, — прочие не решились показаться на похоронах.
Мамалыга нагнал процессию уже недалеко от кладбища. Издали еще увидел крышку гроба в цветах, которую несли гимназисты. Протолкавшись ближе, обратил внимание на маленьких гимназистов, которые, с ранцами за плечами, несли подсвечники и крест. Было очень много народу, торжественно, необычно… И