все встречные останавливались и долго провожали глазами процессию у ворот, у дверей грудились толпы рабочих в одних рубахах, полураздетые дети, женщины, выбежавшие посмотреть на редкое зрелище. Серые и черные шинели, синие фуражки с белыми кантами, черные с желтыми, синие, серые, зеленые платья, шляпы и шапочки гимназисток… Все пестро волновалось перед Мамалыгой, текло широким и ровным потоком сзади и впереди гроба. Все молодежь, зеленая и стадная, загадочно спаянная одним каким-то чувством — вызовом ли или печалью, жаждой риска или смутной тоскою бессильных порывов и исканий. Что-то свое, особенное реяло над этой юной толпой, и трогательное, и горькое, умиляющее и досадное, — свое, отличавшее ее от всякой другой толпы, свой воздух, свой шум и шорох, весь слитный облик, в котором тонули все посторонние лица — простые и интеллигентные, нарядные дамы и убогие старушки в толстых старых платках…
Старик священник разбитым голосом бормотал слова Евангелия и ектении. Хор девочек из какого-то приюта не очень стройно пел вечную память, а далеко впереди большой хор из молодежи пел величественное, печальное Святый Боже. Жалующиеся звуки, занимаясь, медленно вырастали, ударялись в стены домов, неслись ввысь песнью печали и воздыхания, замирали… И печально плакал похоронный перезвон колоколов…
Мамалыга шел в сторонке. Иногда, обгоняя его, удивленным и враждебным взглядом смотрели на него совсем незнакомые ему молодые люди, барышни, какие-то интеллигенты в очках. Как будто присутствие его здесь, на похоронах своего ученика, было странно и неуместно… Никого из педагогов не было видно…
Единственный человек, раскланявшийся с ним почтительно, без чувства вражды и упрека, был дьячок из церкви Михаила Архангела, пожилой, сурового вида человек, прозванный Авессаломом за свои курчавые волосы. Они пошли рядом. Потом догнал их Иван Иваныч Сивый. Он уже забыл вчерашнюю размолвку и с приятельским добродушием поздоровался с Мамалыгой.
— Плохо живется… впечатления все такие тяжелые… — вздыхая, сказал Сивый.
— Никому не сладко, — угрюмо отвечал Мамалыга.
— Ругают нас все… особенно судейские… Мы, дескать, не учим, а убиваем юношество…
— Тоже и они великолепны… Мы убиваем юношество, а они все возрасты, без разбора… если уж пошло на либеральные фразы.
Авессалом крякнул октавой и сказал:
— Совершенно справедливо… Такой молоденький юноша, зеленый, как лук, можно сказать…
— Жаль… юноша был хороший… — вздохнул Иван Иваныч.
— Прекраснейший! — подтвердил Авессалом, — тихий, как самая тихая вода… Он мне племянником доводится…
— Развитой такой, начитанный…
— Голова!.. На редкость — голова!..
— Он был близок ко мне, интересовался искусством. По некоторым предметам — по астрономии, например, по естественным наукам замечательно был начитан…
— Ну, по истории никогда больше тройки не имел, — мрачным тоном сказал Мамалыга.
Иван Иваныч виновато вздохнул.
— Труженик был! — печально проговорил Авессалом, — труда не стеснялся — ни чистого, ни черного… Это, бывало, и воды, и дров принесет… Прекраснейший юноша!.. И похороны-то ему такие хорошие — дай Бог всякому: все жалеют, все провожают, пение какое, звон…
В голосе Авессалома звучало грустное и гордое удовольствие. Иван Иваныч сочувственно покивал головой, — он, сам эстет, любил красоту во всем, даже в выражении горя и печали. И был тоже доволен зрелищем юной толпы, пением, звоном, небом в белых облаках, сквозь разрывы которых порой виднелась нежная лазурь. Там, где было солнце, жидким золотом разливался свет в тонких тучках, ласково играл на парче гроба и подсвечниках, и, озаренные им, одевались в теплые тона, хорошели стены домов, церковь и верхушки берез, в которых бойко звенели синички… Была печаль красива и нарядна, как ясный вечер с тихо умирающей зарей…
— А что вообще означает этот звон? — задумчиво спросил Иван Иваныч.
— Печальную песнь, — сказал Авессалом, подумав.
— А я иной раз услышу, — сейчас мысль: ну, еще один попал в тираж… А почему иногда в три колокола, иногда в пять? И большие, и малые…
— Это уж — от звонаря…
— Тут и капитал играет роль, должно быть… — угрюмо сказал Мамалыга.
— Да и это, — тотчас же согласился Авессалом.
В узкой дорожке, среди чугунных решеток, деревянных и мраморных крестов, колони, саркофагов и часовенок, плотно сжатая толпа оттерла Мамалыгу, как он ни усиливался пробиться вперед, сдавила, прижала к старинному памятнику из какого-то серого камня. Иван Иваныч и Авессалом потерялись где-то сзади. Впереди и позади длинным, узким, волнистым ковром виднелись обнаженные головы, русые, черные, белокурые, шляпки и шапочки с лентами и перьями. Замерло движение, и стало тихо-тихо. Лишь галки переклинивались в голых ветвях старых берез, расписанных зеленым мохом и черными пятнами застаревшей коры.
Безбрежным и мудрым молчанием молчали холмики, одетые еловыми ветками, кресты с засохшими веночками, памятники с плачущими ангелами, часовенки с тихо мигающими огоньками лампадок. И безотчетный страх сжал сердце Мамалыги. Вот он итог: вечное безмолвие, покой недвижный и — ничего, ничего не надо, ни суеты, ни вражды… Все это земное кипение, борьба, усилия, жадность, мечты честолюбия — укроется навеки таким вот холмиком и камнем… И старые березы одни будут качать головами над неразумной суетой людской…
Молоток застучал по крышке гроба, чей-то плач истерический раздался. И недвижно стояла многоголовая юная толпа, завороженная этими звуками, зачарованная безбрежным молчанием могил. Вечная память… Широко растеклось, торжественно, печально… Смолкло. И слышно стало, как, осыпаясь, шуршала сырая земля…
— Товарищи!..
Голос звонкий, незнакомый, и не видать, откуда он.
Мамалыга нащупал ногой каменный выступ, поднялся и укрепился на нем, обняв одной рукой колонку, на которой было написано: «Здесь до радостного утра воскресения покоится телом, а в Бозе духом и верою купеческого сына жена Пелагея Васильевна Козлова». Посмотрел вперед, откуда долетал голос оратора, увидел пестрые ряды голов, облепивших решетки ближайших могил, и две черных шпалеры городовых. Голос оратора звучал ясно, молодо, но слова терялись среди деревьев и памятников, разбегались в разные стороны, и Мамалыга улавливал только отдельные, сердито подчеркнутые, порой страстные восклицания:
— Бездушный эгоизм!.. Бездушные автоматы!.. Мертвая буква… Человеческие запросы!.. Шпионаж!..
Вдруг там, впереди, откуда доносился голос оратора, зыбью прошел заглушенный расстоянием ропот голосов, всплеснули какие-то восклицания, всколыхнулись головы.
— А я вам говорю: пожалуйте-с? — закричал требовательный голос, похожий на шкворчанье горячего жира.
Вспыхнул яркий крик, вихрем закрутились пестрые молодые голоса, колыхнулась сильнее толпа, и волна движения докатилась до Мамалыги. В живой, пестрой лавине голов и возбужденных лиц он увидел испуганное, растерянное лицо надзирателя Семена Петровича Десницына.
— Семен Петрович! Сюда! — крикнул он ему.
— И когда Семен Петрович радостно охватил руками колонку, за которую держался Мамалыга, из звонкого потока бурлящих голосов вдогонку ему долетело веселое восклицание:
— Прохвост!..
— Кто это там ораторствовал? — спросил Мамалыга.
— Это из реального один… еврейчик… — отдуваясь и отирая с лица рукавом пот, отвечал Десницын. — Переоделся, мерзавец, думает — не узнают… А я его как свой палец знаю: Анштандик…
— Ну, ну… о чем же?