Народ пал жертвой. Замучен, замордован, загублен, растлен, расчетверён, распят.
Что же он? — Из растяп?
Что же она? — Из жидят?
Можно быть замученным и замордованным год, ну два, ну десять. Но не семьдесят же!..
А если семьдесят, значит, что-то не так, значит, не так уж замучен и не так уж замордован. Значит, не так уж много отняла у него эта самая власть. Значит, то, что отняла, ему и не надо было, а надо было то, что дала.
То же самое и по части души и тела, и бережного отношения к национальной истории и традициям.
Попридержите страсти, господа. Полистайте советские книжные каталоги. Не пустыня там. Далеко не пустыня. Всё, что надо, там есть.
И культ славянофильства, и красота дворянских добродетелей, и величие национального характера, и извечная тяга к справедливому миру и жизненно необходимому расширению границ, и забота о малых народах, и русское поле, и матрёшки, и жития святых, и, конечно же, немеркнущая слава русского оружия.
Всё есть, господа. Всё есть. И русский дух, и Русью пахнет. И как бы ни поругивали наши соотечественники вождей за нехватки в магазинах, за пустопорожние речи с трибун, за те или иные мелочи, просчёты и промашки — с теми же вождями, шаг в шаг, плечом к плечу, едиными рядами идут они к своей заветной цели, и, косясь, постораниваются и дают им дорогу другие народы и государства.
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью. И кто же из нас, господа, в самом деле, не любит быстрой езды?
Я знал одного интеллигента, который мог бесстрашно нарушить, как говорили у нас, на памятник вождя, но стоило заговорить с ним о наших танках в Чехословакии — на дыбы вставал. «Что же ты хотел, ядрёна вошь? Чтобы фрицы туда вошли? Или янки?..»
Нет, господа, что-то мы не то считаем. Кто-то нам не ту колоду подсунул.
Мы все тщимся не замечать, что сочетание «народная власть» — не только пропагандистская фиговина. Наша боль и наша гордыня, и наша безысходность столь велики, что нам легче не думать, нам легче не знать, что те, кто на самом деле замучены, — замучены именно ею. Ею!.. Ею!.. Ею!..
Народной властью! Властью народа!
Вот такушки.
Тут уже не громкие слова. Тут уже не тяжеленные политические глыбы. Не железобетонный шквал пропаганды. Тут мы с вами. Один на один. С глазу на глаз. По-свойски. По-человечески.
Задумывался ли кто-нибудь из вас, господа, почему Сахаров, к примеру, столь непопулярен среди широких трудящихся масс?
«Что же ты хотел, ядрёна вошь? Быть лучше меня? Честнее меня? Чище меня?..»
Возможно, не так грубо, не так откровенно, но всё это, так или иначе, с нами, всё это в нас. Всё это мы, человеки. И ох как не просто, господа, шагать с народом нашим не в ногу.
Креститься, когда он не крестится. Чихать, когда он не чихает. Тень на плетень наводить, когда он и солнышка-то как следует вдоволь ещё не отведал.
Я не понял тогда, откуда взялось в отце столько силы, столько железа, столько безоглядного гибельного гнева.
Уже потом, много времени спустя, когда с матерю всё обошлось и она была уже давно дома, и о её смертельной болезни, казалось, уже никто из нас не вспоминал, он вспомнил. И, судя по всему, помнил об этом всегда, ни на минуту с этим не расставался, жил им, нёс в себе, как свою собственную душу.
Он говорил матери:
— Наша жизнь состоит из непрерывной цепи подстрекательств к ругани и бунту. Они испытывают нас на способность к двоедушию. Мы легко идём на ругань и бежим бунта. При этом мы не врём, не творим никакой сделки с совестью, не занимаемся сознательной подменой. Наш выбор продиктован инстинктом к жизни. Он органичен и прост, и даже, если хочешь, — свободен. По существу-то, его и выбором не назовёшь, ибо альтернативы ругани — бунта — мы, попросту говоря, не сознаём. Мы не рабы, мы хуже — мы скоты. Раб осознаёт себя таковым. Скотина — никогда. У одного — надежда, у другого — жвачка…
Было яркое, солнечное, воскресное утро. Я только что продрал глаза и молча лежал у себя в закутке, за занавеской, вслушиваясь в приглушённую речь отца, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить их интима, не подать знак о себе. Они тоже лежали ещё в постели, и моё замирающее любопытство было сосредоточено не на рассуждениях отца, всегда, в общем-то, претивших мне каким-то сладковатым привкусом патетики и бахвальства, а на самом факте их лежания, на предвкушении, ожидании чего-то такого, в чём даже самому себе было стыдно и гадко признаться.
О Боже, до чего же это прекрасно, дико, гнусно, грязно! Вкусить запрет, захлебнуться, утонуть, воскреснуть! Не глазом — так слухом, образом, воображением!..
Я не уверен, что отец говорил именно так, как я привёл выше. Наверное, не так и, наверное, не то. И наверное, даже не там. Потому что не могли мы жить тогда в общежитии. Когда жили в общежитии, я был ещё мал и вряд ли много соображал. Скорее всего, это было после его увольнения, когда он служил уже в дворниках, когда у меня уже что-то проклёвывалось с Бузей, когда моя больная страсть к подслушиванию и подглядыванию скрещивались с мучительными угрызениями совести, внутренней борьбой, самоанализом. Ну да какая разница? Важно совсем другое.
Важно, что, вспоминая, я совершенно не хочу сочинять. Я вовсе не хочу встраивать высказывания отца в определённый беллетристический ряд, подтягивать их к необходимым рычажкам обстоятельств, времени и места. Мне это совсем не нужно. То, что я привёл выше, он наверняка говорил — за это ручаюсь. Но не ручаюсь лишь за то, что именно тогда он это говорил и так.
Что же запомнилось?
Запомнилось утро. Яркое, солнечное, воскресное утро. Мы все еще в постелях. Я не сплю, но они думают, что сплю. Отец, как всегда, долго и нудно рассуждает, и из всего потока его приглушенной речи два опорных камешка попадают в мой черепной коробок и застревают там навсегда, отразившись предварительно каким-то иным свечением, иным мерцанием в этой новой для них среде, и потому не затерявшихся в общем круговороте мысли и памяти.
«Я начну с тебя, Господи», — первая донесшаяся до меня фраза отца, которая запомнилась, потому что после, в течение какого-то времени, мы с матерью мусолили ее по всякому поводу и без повода, повторяя ее в разных интонациях, шаржируя и подхихикивая друг перед другом, просто так, походя, совершенно бездумно и невинно, не подозревая, что смеемся, по сути, над отцом, объединяясь против него в своего рода заговоре.
То, что я тогда этого не понимал, еще куда ни шло, но мать — так его любившая, боготворившая его буквально во всем, — как могла она не замечать, не ощущать этого маленького, подленького, бесшабашненького предательства, которое, будь оно случайно обнаружено, ударило бы по чувствительному отцу куда сильнее любого крупного и сознательного.
Контекст фразы затерялся, забылся, а фраза осталась.
Я начну с тебя, Господи.
«Я начну с тебя, Господи», — говорил я в ответ на требование матери начать сначала только что выученное стихотворение, когда она проверяла меня по книжке, а я сбивался, путал строфы и строчки. «Начни сначала», — говорила она, а я, отлынивая и дурачась, отвечал: «Я начну с тебя, Господи».
«Я начну с тебя, Господи», — торжественно восклицал я во время купания в ответ на ее замечание о том, что мыть тело надо начинать с ушей, иначе о них забудешь и они останутся грязными.
Мы купались обычно дома. Душевая в общежитии была открыта не каждый день, к тому же часто в ней не было горячей воды, а когда была вода, надо было выстоять длинную очередь. В городские бани мы тоже не ходили, так как убирались они плохо, и вечная слизь на стенах, на полках, на дверях раздражала отца. Кроме того, он стеснялся оголяться на публике, был предельно брезглив и не хотел смешиваться со всяким сбродом. Так что купались мы обычно дома, в сравнительно большом оцинкованном тазу,