как тучность пожирает дни,
как несговорчивы инфаркты
и страшен крик: «Повремени!..»
О вере в чудеса: «Ошибка!
Живите дальше — рака нет...»
О том, как призрачна улыбка,
как путаются явь и бред.
О старости по-детски слабой,
о детстве, старческом вконец,
об удивленье эскулапа,
узнавшем, что воскрес мертвец.
Здесь только факты — я не прячу
ужасную их наготу.
Рассказ по памяти горячей
о белых стенах поведу.
2
Тут страж на каждом этаже,
тут изгоняют каждый шорох,
но слышен шепот в коридорах:
«Он жив еще или... уже?»
Тут необъятный шар земной
стеснен до узенькой кроватки,
и пульс в предсмертной лихорадке
пускается в галоп шальной.
Тут жизнь висит на волоске,
захлебываясь в алой пене,
тут кажется сердцебиенье
биеньем рыбы на песке.
Тут, как любовница, болезнь
не хочет отлипать от тела,
тут никакого нет предела
у боли — хоть на стенку лезь.
Тут все минуты до одной
подобны дряхлым черепахам:
ползут, раздавленные страхом,
томительные, словно зной.
Тут жар бывает сорок два,
хотя такое невозможно,
тут жизнь больна, и безнадежно,
а смерть надеждами жива.
3
Конвульсий страшные качели
больного скидывают вниз,
в гнилое, смрадное ущелье,
где нервы змеями сплелись.
И снова завоняло хлором,
лишь начал разносить недуг
по лазаретным коридорам
предписанные дозы мук.
Не уходила из палаты
бессонница, черным-черна,
покамест белые халаты
не впрыснули полграмма сна,
В жару метался разум — между
сознанием слабости и сил —
и колебал свечу надежды,
и только чудом не гасил.
Пожары...
Спящих тел пожары...
Как из брандспойта, льется пот...
И водят вкруг огня кошмары
юродивый свой хоровод.
И голова трещит от боли,
раскалываясь меж глазниц,
чтоб вылетели из неволи
желанья стаей белых птиц.
Белеет пух, белеют перья,
а может, это наконец
белеет сквозь туман неверья
сестры склонившейся чепец.
4
Лизоль осточертел до рвоты.
Но мы вдыхаем и лежим,
как нам велит режим зевоты,
всепослушания режим.
Тут звучен голос боли властной,
а голос человека слаб,
тут кислород страдает астмой
и птица выжить не смогла б.
Тут сад в чахотке скоротечной