едучи ко мне из Москвы:
И пишет он мне об этом не только потому, что его распирает радость от предстоящей встречи. Он знает, что во мне это найдет достойный отклик. Я не отнесусь к этой песенной цитате, как к эффектной вставке. Я и сама пою, когда мне хорошо. И когда плохо — тоже пою, иногда плачу от того, что пою…
Песня, поэзия всю обозримую жизнь тоже была существенной частью моей личности. Более того, эта часть, как и все в человеке, вероятно, вместе со мной претерпевала развитие. Листая сейчас тетрадку своих юношеских стихов, нёт — нет и уловлю в них ноту зрелого человека. Особенно в переводах из Гейне. Мой собственный голос прорывался, как правило, тогда, когда мне было трудно жить. В отличие от Анатолия, эта моя жизнь по большей части проходила во мне самой в очень замкнутом пространстве. Я почти никому не читала своих стихов. Я их не помнила наизусть, а намять моя была натренирована совсем на другие объекты. Я помнила огромное количество профессиональной информации, и мне доставляло колоссальную радость без больших потуг доставать ее в нужный момент. У меня было сочное, красочное воображение рисующего человека. Я
помню, как?то в деревне моей, где работала после окончания института, моясь на операцию очень тяжелому больному после травмы, мое воображение последовательно, в строгом порядке выдавало мне виденное ранее в учебниках, атласах в виде схем доступа, разных ракурсов топографии тканей и органов, этапов операции. И все в цвете, ясно, отчетливо до мелочей. Я даже побаивалась таких вот своих озарений — не свихнуться бы!
Потом эта внутренняя моя работа привела к качественно новому этапу. — Стихи мои стали короткими, они были, как правило, с внутренним подтекстом, стихи — размышления, а иногда акварельные зарисовки. Я стала хорошо помнить их, читать наизусть, особенно не заучивая.
Следующим этапом мои стихи зазвучали для меня музыкой. Мне было уже за пятьдесят, а голос мой стал лучше, чем был в юности. Это не только мое мнение, так говорили тогда еще живые мои учителя и подружки — слушатели тех и нынешних лет.
Музыка моя была под стать мне самой. Я не могла бы затрястись в роке, я могла петь только романсы и лирические песни. Не будь телевидения с его режимом времени, неизбежным хронометражем, я бы не узнала, что мои романсы и песни очень коротки, даже с хорошим профессиональным сопровождением, аранжировкой моей голой темы, на что достало моего музыкального ликбеза. Они звучали не более двух минут, тогда как средняя песня советских композиторов» длилась, как минимум, три минуты. За это время даже искушенное ухо профессионального музыканта не могло сразу оценить философский смысл текста, мелодию, исполнение. И я нашла форму. Вначале я читала стихи… Да, именно так: вначале было слово. Без ложной скромности, я хорошо читала. Для меня они были частью моей души. А потом она, тоже душа моя, пела об этом же. С моей точки зрения, результат превзошел даже самые смелые ожидания.
Долгие годы все это созревало во мне. Большинство людей моего личного и особенно профессионального окружения даже не подозревало об этом дальнем плане моего существа. Когда же это выплеснулось наружу в виде книги стихов, романсов и песен, мною же иллюстрированной, в виде авторских концертов — для большинства это было ошеломляющим открытием. Моя способность рассказывать, до сего времени ценимая только студентами да немногими слушателями моих домашних застолий, проявилась в прозе.
Так что песенные строчки и стихи в тексте — далеко не случайность и не украшение.
Заканчивался Сталинградский период. Спустя десять лет, он назовет мои письма той поры глубокими и философскими. Отчего же на распутье не пофилософствовать! Во всяком случае, выбор нами был сделан. Он не женился на Майке, как обещал ей. Позже в этом он почти обвинит меня. А кто его знает, может и была в том моя невольная вина? Женился он на другой. Причем сделал это очень быстро. Такие браки называют скоропалительными. Я знала несколько таких, все они были несчастливыми. Справедливости ради надо сказать, что среди неудачных браков, по моим же наблюдениям, не меньше таких, когда люди знали друг друга долго и так же долго решались на этот шаг.
Через двенадцать лет он расскажет мне, как мучительно проходил этот кусок его жизни. Он очень серьезно болел, и Армия, как безжалостный молох, едва не выплюнула его, высосав силы. Понадобилось стучаться и достучаться до самых человечных глубин души большого, самого большого военачальника. Он велел починить винтик и поставить на то же место, где он износился. Дом, который создал Анатолий, не стал для него уютной гаванью, куда стремятся души странников, хотя росло в этом доме двое сыновей с красивыми славянскими именами. Жена периодически, хотя и редко, но сильно огорчала. Слушала я его и думала — на роду мужику написано терпеть огорчения такого рода. Надо отдать ему справедливость, что поведал он мне об этом, когда терпение его лопнуло, и он принял очень тяжелое решение. Я органически не приемлю мужиков, которые жалуются на жен, живя с ними. Поэтому, когда я получила в апреле 1969 года, а потом в марте 1970–го письма от него из Ставрополя, куда он переехал из Сталинграда, с изложением его больших успехов на всех фронтах и сферах, семейной идиллии с фотодокументом, где все спокойно счастливы, я очень усомнилась в этом. Я кожей почувствовала, что все надо понимать уже сегодня с точностью до наоборот или яге он на пороге больших перемен, о которых, может быть, даже сам не подозревает. Сам факт его обращения ко мне после двенадцати лет молчания очень меня
встревожил. Этот человек был способен причинить мне боль большой разрушительной силы. А для меня это была непозволительная трата сил.
Недавно один из моих нынешних прорицателей, произведя какие?то математические вычисления, сообщил мне о том, что в моей жизни было два необыкновенной силы взлета и одно очень резкое падение. Взлеты были в двадцатилетием возрасте и после пятидесяти. Первого, каюсь, я не заметила, о том, что есть второй — вижу уже не только я. А вот падение, и прежде всего физических сил, было несомненным. Пришлось оно на возраст от 27 до 35 лет, казалось бы, весьма молодой, а потому менее ранимый. Дыхание беззубой в те годы, как никогда в другое время, я чувствовала рядом с собой.
Первый удар по моему далеко не могучему здоровью был нанесен нашей неповторимой системой. Как на Белоруссию ветер погнал Чернобыльские тучи, так из Челябинского Кыштыма в 1957–1958 гг. смертельным ветром отнесло беду в те самые места, где мне выпало работать после окончания института. Тогда на эту тему никто пар изо рта не выпускал. Следов тех бед, что произошли от той радиации, в полной мере не найдешь теперь во веки вечные. В людях был жив страх сталинских лет. Знали многие, но молчали. Выпускники свердловского мединститута в те края не ехали ни под каким видом. Объяснить, что из всех форм белокровия в тех благодатных краях без намека на промышленность встречалась самая злокачественная, от которой люди неизбежно погибали через 2 недели или через 2 месяца, не решался тогда никто. Позже я слышала, что в первые дни после аварии проезжавшие Транссибирской магистралью далеко не успевали уехать. Они погибали от «неизвестных» причин или при «странных» обстоятельствах. К шестидесятому году, кому суждено было погибнуть от острого процесса, это уже сделали. Уходили они под странными диагнозами. В большом ходу была такая ересь, как безжелтушная форма болезни Боткина, обычно со смертельным исходом. А если болезнь начиналась, как у меня, с жестокого язвенно — некротического процесса во рту, использовался другой диагностический перл — оральный, т. е. исходящий изо рта, сепсис, т. е. заражение крови. Явная глупость, т. к. она обозначала не причину, а следствие. Но чиновникам от здраво — охранения велено было прятать концы в воду, и они делали свое дело. О тех моих тяжелых временах у меня есть нынешние воспоминания: