поверх ее головы за стекло, в комнату, где совершается нечто неразличимое. И не двигаются далее.

Мы даже не задумываемся — что может быть далее Астапова? [41] Ничего: здесь видится конец бумажного пространства, конец языка.

Здесь страница с «московским» текстом оборвана, за ней не угадывается ни слова.

* * *

Эти обрывы и пустоты языка — такая же, утвержденная в нашем сознании, реальность, как расходящиеся по высоте берега рек, «балконы» и «моря» физического рельефа. В совпадении реального рельефа с «рельефом» языка и сознания обнаруживает себя метафизический ландшафт России.

С одной стороны, это совпадение естественно, «карта» языка, исторически обусловленная, обязана соответствовать географической карте, чему примеров несть числа. Но в данном случае мы имеем дело с особым языком, русским классическим, то есть — новоявленным, ново-Христовым, который принялся оформлять себя в пространстве, уже тысячу лет существующем. Этот язык явился противу прежнего пространства, на сломе «архитектурной» ментальной традиции России. Своими новыми квазиевропейскими конструкциями он столь определенно противопоставил себя сложившемуся ментальному помещению средневековой Руси, что в результате оформил новую реальность, по сути, автономное «пространство» слова. Эту его ментальную капсулу мы воспринимаем сегодня как норму. Вернее, так: мы воспринимаем как норму несовпадение и конфликт реальной, географической и «бумажной», литературной карт России. Для нас, русских читателей, является нормой аномальный разрыв пространства слова, то, что помещение (литературной) души заканчивается на пределе Астапова, что как будто нет ничего за ним, нет ничего за (городом) Львом Толстым.

То же и в пространстве истории: за уходом Толстого в катастрофически скором порядке последовал общий русский обрыв, мировая война и революция, и это в «бумажном» сознании русского читателя составило «нормальную» цепочку событий после ухода Толстого [42].

Двоящийся, анизотропный, полный сплочений и пустот метафизический русский рельеф есть явление в равной степени влиятельное и неисследованное. Он различаем интуитивно, но толком не виден въяве и потому столь «мистически» действен в отношении того же Толстого, определяющего для себя на карте арзамасские края света и астаповские бездны.

Нам он оставлен как «невидимая», аномальная норма пространства. И нужно отправляться в путь, в реальное странствие, разнимающее голову по сторонам света, чтобы на месте сличить сообщения двух карт (та, что состоит из слов, наполовину в обрывках), чтобы разобраться в конфликтных составляющих этой нормы, рассыпать и собирать заново наполовину читаемый, наполовину видимый мир, чтобы в результате их сложения воображать себе сей удвоенный мир как нечто целое.

Эта распаковка (головы прежде карты) производит в первые мгновения мешанину, расслоение возрастов слова: сами собой в попутном тексте являются архаизмы — это не стилистическая игра, имеющая целью «вернуться» во времена Карамзина и Пушкина, а следствие множественности исходного «невидимого» текста, скрыто содержащего целостное сообщение о России. Оно «видимо», это скрытое сообщение, в Арзамасе и Астапове, и во всякой другой точке русской карты, означенной появлением в ней русского литературного гения.

* * *

Географизация русской литературы, этой автономной, перенасыщенной смыслами «сферы пространства», может стать продуктивна, — так же как проверка ее историей. География вместе с историей чертят границы пугачевского «моря» и дрейфующей по нему обширной московской «льдины» языка (или облака? кому как понравится, это дело вкуса).

Русское слово два века качается на этой льдине; времяпровождение небезопасное. Чудное слово — «живое» и уже поэтому «способное к смерти»; способное сообщить своему носителю и читателю страх небытия. Русская карта, им оформленная, в высшей степени неравнодушна.

Большей частью пустынна.

* * *

В центре ее Москва.

После рассмотрения арзамасского и донского пределов, должно возвратиться в Москву. Она на такой карте всего важнее; без рассмотрения Москвы невозможно понять метаморфозы русского (ментального) пространства первой четверти XIX века.

Кстати, «локатор» Толстой, осваивая в своем экзистенциальном опыте невидимый бумажный «материк», смотрел не по краям Московии — их он страшился до смерти, — но в центр, в самый ее фокус. Туда он стремился, там видел свое место.

В Москве Толстой диагностирует событие рождения нового мира (слова). Время — 1812 год, катастрофическое потрясение Москвы, ее огненная жертва, имевшая ясно читаемую духовную подоплеку и такие же глубинные следствия для пространства русского сознания. Тогда, по мнению Толстого, возникла не просто столица нового слова, современного русского языка, но образовался новый сакральный фокус, обеспечивающий этому языку свойства поверх-литературные.

В огне войны 1812 года Москва явилась как средоточие русской сферы, магнетического помещения русского сознания. Это появление новой Москвы не просто интересует, но целиком захватывает внимание Толстого. Он пишет именно такой ее портрет в романе «Война и мир». Отталкиваясь от краев, обведенных широким кругом (в двух точках на этой окружности мы его наблюдали), он движется в центральную точку «чертежа слова» и самого нашего сознания.

Нет ничего важнее этой точки; она была поставлена в 1812 году; вокруг нее принялась наворачиваться страницами-слоями наша новая история.

МОСКОВСКИЙ ОСТРЫЙ ЦИРКУЛЬ

То, что произошло с Москвой в 1812 году, невозможно рассмотреть и изложить в рамках одной темы. Одной точки зрения на это событие никогда не будет достаточно, как бы ни была она основательно и подробно аргументирована; это событие может быть представлено только в пересечении множества взглядов и суждений.

Извне, в контексте «пространственного» анализа, в этом множестве видится центральный, ключевой сюжет: это сюжет исчезновения-появления Москвы. Буквального и вслед за тем фигурального, смыслового.

Москва исчезла в огне пожара и затем явилась заново, наяву и в особом помещении русского сознания, где она обнаружила себя новой духовной столицей России.

Она обозначила себя как центр нового материка, который вскоре принялся оформлять себя как материк слова. Тогда, в 1812 году, Москва обозначила себя как terra nova, «следующую землю», обнаружила в себе духовный пульс, слышимый от центра до арзамасских и донских границ.

Тут любые метафоры возможны, но вряд ли даже в своей сумме они передадут масштаб произошедшего.

Москва преобразилась целиком, внутренне и внешне; в результате она обрела статус сакрального центра — не одной страны, не просто России, но одного из духовных полюсов Европы: масштаб произошедшей с ней метаморфозы значительно превосходил локальные национальные рамки. Исчезнувшая в огне Москва одновременно вернулась в Европу в качестве одного из ее ключевых (сакральных) центров. Пространство Старого Света, общий его чертеж заметно изменились с появлением в Европе после пожарной Москвы.

Прусский король Фридрих, чье государство в течение наполеоновских войн само несколько раз появлялось и исчезало, после окончательной победы над Бонапартом приехал в Москву; он застал на ее месте пепелище, постепенно восстающее к новой жизни. Король встал на колени и поклонился обгорелым руинам и то же приказал сделать сыновьям, которые были с ним. Смотрите, сказал он им, и помните: вот наша спасительница. 

Ничто на месте города было для него святое место, положительно и прямо влияющее на все духовное

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату