Толстой — второй Моисей (после первого, Карамзина, предваряющего московское событие) — обратным ходом собирает нашу память о событии 1812 года: показательно концентрически.

Такова его идеальная космогония Москвы.

Персонажи его «библейского», время-оформляющего романа, или романа-мифа, в который должно веровать, а не искать в нем точного исторического свидетельства, начиная с Пьера («апостола» Петра, основателя новой московской церкви — оциркуленной вокруг его объяснения в любви) выстраиваются перед нами показательной галереей. Здесь уместен даже Долохов (он же, мы помним, двоюродный дядя автора, Федор Толстой). Почему, кстати, «даже»? Именно в таком контексте Долохов становится уместен. Это бес, испытатель материала времени. В той заменяющей историю мистерии, которой предстает роман «Война и мир», такой противуисторический, перечеркивающий, превращающий время в точку персонаж совершенно необходим. Все встают на свои места, в первую очередь богородицеподобная Мария Болконская и с нею рядом русская Афродита — Наташа, самое Москва, которой в событие 1812 года судьба преобразиться, креститься заново.

Тут все сходится — и сходится вокруг фокуса слова (о душе).

Толстой, глядя на Москву, учится мыслить и смотреть словом. Язык, который он при этом обретает, Толстой полагает христианским, которым успешно отгораживает себя от смерти, — пока не добирается до Арзамаса и Астапова.

С 1812 года для него — для всех нас, уверовавших в слово (как не уверовать разом в Марию и Афродиту?) — начинается новое царство: не государство, но царство такого как раз, спасительного, огораживающего душу языка. Это важное уточнение; оно так же важно, как метаморфоза Николая Карамзина, в свое время отказавшегося от равно- просвещенных немецких стереометрий будущего языка в пользу его московского — концентрического, «фокусного» устройства.

* * *

На фоне этих чертежей (тут это слово можно уверенно писать без кавычек) пожар Москвы, ее исчезновение-появление в 1812 году делаются «оптически» понятны — видны, хорошо различимы на нашем «чертеже». Вот что видно прежде всего: с этого события начинается новая московская эра, начинается с жертвы, когда является не столько «сейчас Христос», сколько «сейчас Москва». Москва пускает себя во время, где она всякое мгновение будет в центре, всегда будет «сейчас Москва».

И это, с точки зрения толстовской метафизики, которой мы верим читательски «слепо», составляет центр, суть события 1812 года.

Вокруг него, сходясь к нему и расходясь, сходятся тысячи сюжетов этого года. Война, приход французов, внутренние потрясения, переломы и игра судеб, стотысячные жертвы (в один бородинский день), сокрушительный, гибельный пожар, уход французов — все это у Толстого нанизывается на иглу московского острого циркуля, что чертит вокруг Москвы фигуру Нового времени. Все эти события объяснимы (нанизываемы) на ось центрального события: жертвенного, евангельского события начала христианского (в понимании Толстого), настоящего времени в Москве.

* * *

Следует заметить, что это метафизическое толкование событий 1812 года понравилось в момент выхода толстовского романа, в середине 1860-х годов, далеко не всем. Тогда еще были живы участники той войны; некоторые из них оспорили историческую концепцию толстовского романа.

Первым критиком выступил Петр Вяземский — бывший «арзамасец», прямой последователь Карамзина, один из самых горячих его сторонников. Он жестоко раскритиковал «Войну и мир» в первую очередь за «пространственные» искажения истории. Россия и Европа, согласно его мнению, не противостояли друг другу в начале века; никакой фатальной несводимости двух этих миров не было и быть не могло (у Толстого тезис о несводимости Москвы и Европы центральный — затем и нужна была ему эта автономная, идеально закругленная московская сфера). Напротив, сутью события было для Вяземского объединение России и Европы — в Париже, в 1814 году, в момент победного окончания войны. Вяземский был в тот момент в Париже, свидетельствовал о триумфе объединения России и Европы, и это (а вовсе не точка кометы в московских ночных небесах) был для него момент истины, опорная точка, от которой нужно отсчитывать расстояния и относительно которой оценивать трактовки исторических событий той эпохи.

Не один Вяземский возражал на метафизику «Войны и мира»; но его критика была наиболее основательна — он диагностировал принципиальную («оптическую») ошибку Толстого.

Но что нам за дело до критики Вяземского, будь она трижды справедлива? Вслед за Толстым мы погрузились в другую историю 1812 года, более чем настоящую. Мы приняли его «евангельский» миф; с того момента правда о той эпохе стала необременительным дополнением к свидетельству новой русской веры.

Вера важнее правды, она включает ее в свое большее (внутреннее) пространство — или исключает, в том случае, если правда о 1812 годе противоречит тому, что мы принимаем на веру.

Такова чудная пластика нового московского языка, его оптика, берущая верх над оптикой «простого» очевидца событий Вяземского. Она куда эффективнее в пространстве нашей памяти — она задает параметры этого воспоминаемого пространства, формирует нашу память и сознание.

* * *

Вяземский стремится связать Москву с Европой, вовлечь ее в общее (большее) с Европой пространство. Он хочет, в нашем понимании, географизировать ее. Толстой, напротив, стремится вывести Москву из, по его мнению, мертвящего куба европейской стереометрии. Он различает, разлучает Москву и Европу.

На его стороне слово; не только потому, что он писатель много больший, чем Вяземский. Нет: не только Толстой, но сам московский язык, самое наше сознание ищет автономии от европейских координат. Современному русскому слову нужны самодостаточные грамматические и содержательные, квазипространственные приемы.

* * *

Вяземский хочет географизировать Москву буквально, поместить ее на европейской карте, на которой центр событий в Париже, в 1814 году. Толстой настаивает на приоритете духовной географии, в понятиях которой центр — в Москве, в 1812 году.

И его, Толстого, концепция делается для Москвы убедительна. Москва у Толстого — в два приема, из первой половины романа во вторую — открывается в мир. В собственный, «сингулярный», где она — «Христос». Столкнувшись с внешним, чуждым миром, его отторгнув, самоуничтожившись, она возрождается вновь — в мире, созданном по ее подобию (согласно ее сознанию). «Прозревшая» Москва — увидевшая мир и себя в нем, и после того — мир в себе, себя как мир. После этого Москва неизбежно, не у Толстого, а наяву, в истории, отгораживается от Европы сеткой собственных духовных координат.

Это говорит о состоявшемся в тот момент реальном, революционном перевороте русского сознания. Он состоялся, и это не прихоть Толстого, так диагностирующего события задним числом: русское сознание в огне пожара 12-го года было решительно «омосковлено».

Интересно то, что первые русские писатели, начиная с Карамзина, уже производили это «омосковление» словом, и среди них был Вяземский, который после выхода толстовского «библейского» романа возражал против подобного «омосковления».

Теперь он возражал против того себя. Положение Вяземского было противоречиво. Толстой же, очертив круг собственно московской вселенной, пребывающей в круге автономного (не текущего, но пульсирующего) времени, оборонился от всякого противоречия. Он не возражал ни против себя, ни против Москвы, потому и воцарился в памяти Москвы и нашей памяти, выставил фильтр, мимо которого мы не можем взглянуть в нашу историю.

* * *

Такова гравитация толстовского потустраничного «пространства».

Как писать о Москве, сознавая действие его сильнейшего фильтра? Что такое Москва 1812 года без этого чудного фильтра? Что она делала во внезапно открывшемся внешнем пространстве?

Если воспользоваться языком настоящего исследования, Москва после пожара 1812 года в этом новом

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату