пространстве успешно путешествовала.
Русское войско отправилось за границу, где успешно добивало Наполеона еще два года, — но все это происходило как бы «мимо» Толстого. В наказание за это мы этой путешествующей Москвы толком не видим, как не видим самой этой «запредельной» европейской войны. Только с перископом толстовского слова мы можем выглядывать в Австрию и далее от Москвы — до 1812 года. Без комментариев, без романа Толстого, после 1812 года это словно чужая война, в которой русское войско как будто не участвует.
Что бы, спрашивается, Толстому не довести повествование до Парижа? Отец его, кстати, воевал в Европе, участвовал в битве под Лейпцигом. Где битва под Лейпцигом? Все загородило Бородино.
Нет, невозможно увидеть эту битву, потому что ток нашей памяти теперь перманентно устремляется к Москве. Продолжение войны за рубежом не помещается в его (и наш) самофокусирующийся круг памяти, круг пульсирующего московского времени.
Кутузов умер, только шагнув за границу; у него уже не было сил идти против московского течения времени.
Что определяло (определяет и теперь) эту гравитацию нашей памяти? Слово, новое слово, в тот момент резко потяжелевшее. Слово-фокус — притягательное, убедительное слово нового языка задало эту общую тенденцию омосковления русского сознания, приведшего к настоящему моменту к истинным чудесам нашего исторического «видения», когда мы отчетливо наблюдаем невидимое и не различаем очевидного.
Нет, это неточно, этого мало — это только стороннее сравнение, к тому же «мертвое»: тут нельзя ограничиться одной «физической» тяжестью слова. Духовное преображение Москвы, «евангелизация» ее события 1812 года Толстым привели к тому, что слово ее нового языка не столько потяжелело, сколько ожило.
Не тяжелое, но «Я — слово» родилось в Москве в эти годы. 1812 год стал апофеозом этого явления; «библейский» роман Толстого спустя полвека окончательно оформил первенство этого нового слова в духовном строении России.
Толстовские идеальные чертежи, аккуратные круги во времени и выверенные фокусы-центры воспоминаний — сначала героя, Пьера, о прожитой жизни, а затем и наши о романе — означают «техническое» (композиционное) обеспечение главного сюжета — одушевления Москвы в слове. Толстой чертит панораму чувств; чертежи сопровождают чувства, компонуют их так, чтобы мы ничего не пропустили в Москве, не как городе, но в «Я — Москве», как помещении души.
Его расчеты были верны. Только такая, «живая», «Я — Москва» могла поместиться в центре материка нашего сознания, после толстовской обработки — идеально округлого, обведенного острым циркулем живого слова. Он столь же невидим, этот материк сознания, сколько реален для наших тонких, поверх- материальных чувств. Он похож и непохож на географическую карту России; его совпадение и расхождение с ней драматичны и в высшей степени интересны. Путешествие по такому материку — и вместе по карте России, — различение на карте его невидимых границ, фокусировка его центра суть реальные и результативные действия в пространстве нашей памяти, нашего сознания.
Это настоящие (московские, литературные) путешествия.
ЗЕРКАЛО И АЛЕКСАНДР
Необходимо отвлечься от Москвы и вернуться во «внешнее» пространство, иначе сюжетное притяжение московского фокуса, дополненное магнетическим обаянием Толстого, привычным образом поглотит наше внимание целиком.
Необходимо, всей душой помещаясь в Москве (как может быть иначе, если она — «помещение души»?), всякую минуту стараться видеть Москву извне, сохранять ее в пространстве умозрения.
Здесь, во внешнем — вне-московском — пространстве, всё на первый взгляд просто: в начале века им безраздельно правит Александр I. Его фигура предстает определенного рода модулем эпохи, каковым и положено быть русскому царю. По нему выравниваются все «чертежи», в первую очередь ментальные: он не просто образец для подражания, он, в сознании подданных, представляет Россию миру и небу (последнее особенно важно).
Однако в этом как раз вопросе — представительстве, не столько внешнем, сколько сокровенном, духовном — мы наблюдаем наибольшие противоречия в портрете Александра. Его поведение, как принято писать, — загадочно, непоследовательно, «раздвоено». Александр, по общему мнению, был в свое время самый видимый, самый «на виду» и одновременно самый прячущийся человек, то есть — уходящий из пространства, в котором он должен был представительствовать за Россию, служить образцом русского «черченого» человека.
Прятки Александра I: вот сюжет, который необходимо хотя бы в общих чертах разобрать при составлении «стереометрического» портрета человека его эпохи.
Игра в прятки ему была свойственна изначально. Причину найти нетрудно (их определяли во множестве); стоит назвать самую первую, которой, может статься, окажется достаточно — самую простую, «детскую» причину пряток.
Александра с младенчества слишком много выставляли напоказ. Все пишут о привычной легкости его поведения на публике: он чувствовал себя непринужденно, находясь постоянно в центре общего внимания. Но как достались ему эти легкость и непринужденность?
Это заметки о пространстве; среди прочих его свойств есть агрессия.
Для младенца оно, безусловно, агрессивно; он не просится на свет из материнской утробы, плачет, едва познакомившись с реальностью. Мать для него — привычное «помещение для пряток».
Александра отняли у матери с момента рождения. Первое, чего он лишился в жизни — материнской, естественной защиты от агрессивного внешнего пространства.
Бабка, императрица Екатерина, забрала его у матери с первой минуты пребывания на белом свете.
Екатерина сделала с его матерью то же, что с самой Екатериной проделала в свое время предыдущая императрица, Елизавета. Елизавета отняла у Екатерины Павла — Екатерина, в свою очередь, отняла у своей невестки Александра.
При этом Екатерина как будто сыграла во «все наоборот»: у нее, немки, когда-то отняли сына и воспитали на русский дедовский манер. Теперь она сама забрала внука, разлучила его с матерью и стала воспитывать подчеркнуто по-немецки, согласно новейшим педагогическим теориям, поступая всякий раз противоположно тому, как растили Павла.
При этом одинаково было то, что ребенок в том и другом случае рос без матери.
Игру во «все наоборот» с воспитанием Александра отмечают все мемуаристы — что стоит за этой игрой и что в ней может быть интересно для нашего «оптического» исследования?
Все, вплоть до мелочей.
К примеру, Павла растили в люльке, обкладывая собольими мехами, кутая так, что младенец едва мог дохнуть свежего воздуха. Он вырос чахлым и болезненным, неспособным справиться с малой простудой.
Александр вырос в прохладе — особенно следили за тем, чтобы у него не были закутаны ноги.
Вот что важно: он спал не в люльке, но на железной кроватке, все четыре ноги которой прочно стояли на полу; постель была плоской и едва упругой. Александр вырос здоров и подвижен; его босые ноги хорошо запомнили твердую землю (лакированный, во всю ширину залы ровно настланный паркет). Он вырос в жестком, идеально разлинованном «немецком» пространстве.
В кубе.
Это то, что нам нужно. Куб и люлька, как противоположные по способу воздействия пространственно-педагогические модули. Это только звучит сложно, но на самом деле тут все просто.
Люлька помещает младенца в сферу; он не просто качается — он движется по внутренней