Два обрывка из двух проходных фраз: это все, что упомянуто о видимой Москве. И каких обрывка! Карниз с отбитой штукатуркой, крыльцо, тротуарный столб, грязные полутемные переулки и черные крыши. Все, более ни слова. Десять слов на восьмистах страницах! При этом в первом случае Толстой прячется за Ростова, смотрит его глазами, во второй раз, только зацепив взглядом черные крыши, тут же поднимает взор (Пьера) к звездному небу.

В следующей фразе как будто указана разгадка столь намеренного невидения Москвы Толстым. Пьер, только глядя на небо, не чувствовал оскорбительной низости всего земного в сравнении с высотою, на которой находилась его душа. Вот в чем дело: душа его вознеслась после разговора с Наташей, когда, утешая ее, Пьер внезапно объяснился ей в любви. Вот что имеет своим основанием удивительное московское зрение Толстого, которое, оказывается, есть в Москве не просто зрение, но наблюдение души. Поэтому ничего нельзя прямо видеть в Москве: потому что так может быть повреждено ее «невидимое» зрелище как идеальное помещение души.

Это не значит, что Толстой как писатель не склонен к прямому изображению мира в слове. «Оптический» прием Толстого, его сокровенное наблюдение действует только в Москве; только на Москву нельзя смотреть прямо, чтобы не спугнуть полет души. Весь остальной мир Толстой способен разглядывать подробно, во всех деталях. Причем — еще один удивительный закон толстовской «оптики» — чем дальше действие от Москвы, тем яснее взгляд Толстого. Лучше всего видна заграница, австрийский поход русской армии. Батальные сцены зарубежных кампаний полны реальных описаний, они ярко зримы и, словно специально по контрасту с Москвой, прописаны во всех подробностях. Как будто слово за границей прочно привязано к предмету (тут опять вспоминается «оптик» Карамзин), в Москве же, мирной, довоенной, ему крепиться не к чему — какое может быть крепление к душе?

* * *

И вот заканчивается первая половина романа, заканчивается мирная жизнь; Европа — тот как раз предметный, внешний мир, насквозь зримый, надвигается на Москву и постепенно поглощает ее. Не просто поглощает, но уничтожает ее прежнюю: разрывает, разрезает покров ее души чуждым взглядом. И Толстой, еще раз отметим это — не сам, но вслед за Европой, вслед за вторгшимися в город французами, — наконец, прозревает, открывает глаза на Москву. Огнем пожара она теперь ясно для него освещена: описания города делаются подробны и даже многословны. После десяти слов в первой половине романа являются целые главы, посвященные прямому зрелищу Москвы.

Вопрос: случайны ли эти контрасты? Полагаю, нет, хотя можно заподозрить, что заграничные военные главы первой половины романа писались Толстым отдельно, в другом настроении, потому и оказались так хорошо «видны». Роман собирался сложно, не последовательно, скорее аппликативно; написанные в разное время фрагменты «склеивались» один с другим (этим Толстой добивался удивительного пространственного эффекта: роман рос в разные стороны, словно он в самом деле был целый мир).

И все же столь демонстративную разность — закрытое, спящее око мирной Москвы и точно скальпелем разъятое с приходом войны — трудно признать случайной. Вопрос о наблюдении души здесь представляется принципиальным. Для Толстого событие 1812 года в Москве имеет сакральный подтекст. Не одно только физическое преображение совершается в Москве, но преображение духовное; оттого она возвращается в круг мировых христианских столиц.

Ее исчезновение-появление Толстой иллюстрирует прямо: Москва невидимая становится видимой. Это ли не осознанный «оптический» прием?

* * *

До пожара его Москва была темна, неразличаема, только душа героя над нею высоко носилась — неприкосновенная, не данная в зрение (слову). С момента пожара Москва прозрела, различила сама себя и мир вокруг себя.

И стала — Рим.

Это явления духовной «оптики».

В очередной раз можно вспомнить Карамзина и его проекты пробуждения русского самосознания. Вместе с ним необходимо вспомнить и о сквозном сюжете перевода Библии на русский язык. Этот перевод тоже предполагал «прозрение» слова — в большем времени, сейчас с Христом. Это не синхронные, совпавшие одно с другим события, но разные стороны одного события, фиксирующие революционную перемену Москвы во времени. Москва «началась» заново — язык Карамзина, перевод Библии, евангельская жертва 1812 года: это не совпадения во времени, но свидетельства того, что в Москве пошло новое время. В ней началась новая эра [45] .

Сюжет евангельской жертвы Москвы составляет содержание «оптического» сюжета исчезновения- появления. Она совершила подвиг, по сути своей христоподобный; с этого события начинается ее новая, «зрячая» эра.

Поэтому вокруг нее рисуется «материк» слова, земля в новом (христианском) времени.

* * *

Не рисуется — чертится, идеальной сферой.

Вот как очерчивает новое «пространство», сферу Москвы во времени Толстой. Он в этом метафизическом черчении весьма скрупулезен. Толстой берет в руки «циркуль», находит необходимое мгновение, которое представляется ему ключевым, центральным в его романе «Война и мир», пронизывает его острием иглы и проводит ровный круг во времени, с равными временными промежутками истории — перед этим мгновением и после него. И ткань времени ровно оборачивается вокруг центрального, фокусного мгновения романа. Это может показаться приемом слишком уж механическим. Но Толстой именно механистичен в осуществлении таких приемов. Ему нужен круг, сфера во времени, идеально сфокусированная. И потому он аккуратно и расчетливо чертит этот московский круг.

Где же входит игла его «циркуля», в какое мгновение (романного) времени? Где центр толстовского времени, где новое начало Москвы? На это ответить просто — так же просто, как Толстому навести свой идеальный чертеж. В то самое, уже упомянутое, мгновение, когда после внезапного — точечного, именно мгновенного — объяснения любви с Наташей Пьер Безухов выходит из дома на мороз, смотрит в небо, где, как мы помним, широко развернута его душа. И видит, что в небе, в самом центре его души сквозит огненное отверстие кометы.

Вот оно, это небесное отверстие, куда вдевает иглу своего «циркуля» Лев Толстой. Это место, это фокусное мгновение находится в «оптическом» центре романа. От начала романа до этого мгновения проходит семь лет и после него пройдет еще семь лет до его окончания, эпилога.

Так работает «оптик» московской души Толстой: он обводит душу «циркулем» своего слова.

Это не игра, не упражнения чистой геометрии. Нет: так Толстой собирает, стягивает, «упаковывает» время. Ему нужно собрать в целое пространство романного времени — в круг, с тем чтобы положить этот идеальный круг в историю и так увидеть историю, увидеть время. Различить как полную сумму закономерностей, уравновешивающих прошлое и будущее относительно центральной (кометой в небе) точки.

Нет, это не механика. Это мнемотехника — управление своей памятью, оформление памяти. В памяти Пьера центральное мгновение его жизни — это счастливое объяснение в любви Наташе. Пьер так помнит свою жизнь, так он вспоминает ее в эпилоге романа [46] .

И вместе с ним благодаря этому «механическому» черчению Толстого, вместе с Пьером мывспоминаем этот роман — целиком, округлой сферой, и тем удерживаем эту московскую сферу в своей памяти и своей душе.

* * *

Эта сфера времени и есть Москва. Она у Толстого идеально симметрична (одинаково развернута вокруг центральной точки, куда продета игла его «циркуля» времени).

Москва на чертеже Толстого выглядит идеально: концентрически и центроустремленно.

Очерчивая ее подобным образом, Толстой идеальным образом «фокусничает».

* * *

Нас интересует оптика языка: вот лучший опыт применения этой оптики. Линзою своего романа

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату